Новости    Старинные книги    Книги о книгах    Карта сайта    Ссылки    О сайте    


Русская дореформенная орфография


Книговедение

А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Ы Э Ю Я A B D








предыдущая главасодержаниеследующая глава

О чтении (Пруст М.) (Перевод Новосельской Н.А.)

(Марсель Пруст (1871-1922). Французский писатель. В 1904-1906 гг. в переводе М. Пруста с английского вышли книги Дж. Рескина "Библия Амьена" и "Сезам и Лилии"))

(Из сборника "Стилизация и смесь" (1919). Печатается по: "Вопросы литературы", 1970, № 7.)

Нет, быть может, дней в нашем детстве, прожитых с такой полнотой, как те, когда мы словно бы и не жили, - это дни, проведенные с любимой книгой. Все, чем, казалось, они были заполнены для других и что мы отвергали как низменную помеху божественной усладе: игра, ради которой тревожили нас на самом интересном месте друг, пчела или луч солнца, досаждавшие

нам, заставляя отрываться от страницы или пересесть, полдник, который нас принуждали взять с собой и который мы оставляли нетронутым возле себя на скамейке, в то время как солнце над нами грело все слабее в синем небе, обед, из-за которого приходилось вернуться домой и за которым мы только и думали, как бы он поскорей окончился, чтобы подняться к себе и дочитать прерванную главу, - все то, в чем чтение словно бы должно было помешать нам ощутить что-либо, кроме докуки, оно в нас, напротив, запечатлевало как воспоминание, настолько сладостное (настолько более драгоценное в нашем сегодняшнем понимании, чем то, что мы тогда читали с такой любовью), что, если нам случается еще сейчас перелистывать те давнишние книги, они для нас только календари, которые мы сохранили от минувших дней, и мы ищем на их страницах отражения домов и прудов, не существующих ныне.

Кто не вспомнит, подобно мне, этого чтения во время каникул, для которого мы одно за другим искали убежище во все часы дня, достаточно мирные и неприкосновенные, чтобы можно было уединиться с книгой. Утром, возвращаясь из парка, когда все уходили на прогулку, я проскальзывал в столовую, куда до еще далекого часа завтрака могла войти разве что старая Фелиси, относительно молчаливая, и где меня ждало только общество тех, кто весьма почтителен к чтению, говорит, не требуя ответа, те, чья ласковая болтовня, лишенная смысла, не оспаривает, подобно человеческой речи, слова книги: разрисованные тарелки, висящие на стене, календарь со свежесорванным вчерашним листком, стенные часы и огонь. Я устраивался на стуле, у огонька, горящего в камине, о котором рано поднимающийся и любящий повозиться в саду дядя скажет за завтраком: "Вот это приятно! Немножко тепла никому не повредит. Уверяю вас, в огороде в шесть часов изрядно холодно. И подумать только, что через неделю пасха!" До завтрака, который - увы! - положит конец чтению, оставалось еще два долгих часа. Время от времени слышался шум насоса, лилась вода - тут поневоле поднимешь глаза к закрытому окну, поглядишь на струю, туда, где совсем рядом проходит единственная аллея садика, окаймляющая кирпичами и фаянсовыми полумесяцами грядки анютиных глазок - анютиных глазок, будто сорванных в слишком прекрасных небесах, небесах многоцветных и словно отразивших витражи церкви, виднеющейся иногда меж крыш деревни, печальных небесах, которые открываются перед грозой или после нее, слишком поздно, когда день на исходе. К несчастью, кухарка приходила накрывать на стол задолго до завтрака; если бы она хоть накрывала молча! но она считала своим долгом сказать: "Вам так неудобно; может, придвинуть вам стол?" И только для того, чтобы ответить: "Нет, спасибо", - приходилось сразу остановиться и извлечь из глубин свой голос, который, и при сомкнутых губах, беззвучно, бегло повторял слова, прочитанные глазами; нужно было остановить этот голос, исторгнуть его из себя для того, чтобы вежливо сказать: "Нет, спасибо", - придать ему видимость обычной жизни, интонацию ответа, которую он утратил. Время шло; часто задолго до завтрака начинали входить в столовую те, кто, почувствовав усталость, сократили прогулку, "пошли через Мереглиз", или те, кто не выходил этим утром, так как им "нужно было писать". Они, правда, говорили: "Не хочу тебя беспокоить", - но тут же подходили к камину, смотрели на часы, объявляли, что не прочь позавтракать. Окружали особым вниманием того или ту, кто "оставался писать", и говорили: "Вы управились со своей корреспонденцией?", - с улыбкой, выражавшей почтение, секретность, игривый намек и бережность, как если бы эта "корреспонденция" была одновременно государственной тайной, привилегией, любовным приключением и недомоганием. Некоторые, не желая ждать, заранее усаживались за стол, на свои места. Это было ужасно, так как подавало дурной пример другим приходящим, могло навести на мысль, что уже полдень, и побудить моих родителей слишком рано произнести роковые слова: "Ну, закрой книгу, пора завтракать". Все было готово, стол накрыт, на скатерти не хватало только того, что приносили лишь в конце завтрака, - стеклянного аппарата, трубчатого и сложного (совсем как физический прибор, если бы только тот хорошо пахнул), в котором дядя - огородник и повар - сам варил кофе за столом; так приятно было видеть поднимающееся в стеклянном колпаке внезапное кипение, оставлявшее на запотевших внутренних стенках ароматный коричневый осадок; и еще не хватало сливок и клубники - все тот же дядя смешивал их во всегда одинаковых пропорциях, останавливаясь, с опытностью колориста и озарением гурмана, точно на том розовом цвете, который требовался.

Каким длинным казался завтрак! Моя двоюродная бабушка едва прикасалась к кушаньям, чтобы высказать о них свое мнение с кротостью, полной терпения, но не принимающей возражений. О романе, о стихах - вещах, в которых она хорошо разбиралась, - она с женской скромностью предоставляла судить людям более сведущим. Она считала, что это зыбкая область прихоти, где вкус одного человека не может установить истину. Но о делах, правила и принципы которых были ей преподаны ее матерью, - о способе готовить определенные блюда, играть сонаты Бетховена и любезно принимать гостей, - она твердо знала, что правильно представляет себе, в чем тут заключается совершенство, и всегда безошибочно определит, насколько приближаются к нему другие люди. Впрочем, во всех трех названных случаях совершенство означало почти одно и то же: некую простоту средств, сдержанность и очарование. Она с ужасом отвергала манеру класть пряности в блюда, которые того не требуют непременно, играть на рояли с аффектацией, злоупотреблять педалями, и "принимать", теряя естественность и проявляя невоздержанность в разговоре о себе. Она утверждала, что по первому глотку, по первой ноте, по короткой записке распознает хорошую кухарку, настоящего музыканта, хорошо воспитанную женщину. "Может быть, у нее лучше техника, чем у меня, но ей не хватает вкуса, раз она играет с нажимом простое анданте". "Это, возможно, женщина весьма блестящая и полная всяческих добродетелей, но ей не хватает такта: нельзя же говорить о себе при подобных обстоятельствах". "Это, возможно, весьма знающая кухарка, но готовить бифштекс с картофелем она не умеет". Бифштекс с картофелем! Идеал соревнования, трудный по самой своей простоте, род "Патетической сонаты" кухни, гастрономический эквивалент того, чем в светской жизни служит визит дамы, которая приходит получить у вас сведения о прислуге и в этом простом поступке может очень ясно проявить такт и воспитанность или показать их отсутствие. Мой дедушка был настолько самолюбив, что ему хотелось бы, чтобы все блюда удавались, но, ничего не понимая в стряпне, никогда не мог судить, не испорчены ли они. Он соглашался признать, что так бывает, впрочем, бывает очень редко и только по чистой случайности. Всегда обоснованные критические замечания моей двоюродной бабушки, из которых следовало, что блюдо неудачно по вине кухарки, не могли не казаться дедушке особенно невыносимыми. Нередко, чтобы избежать споров с ним, моя двоюродная бабушка, пригубив какое-нибудь блюдо, не высказывала своего мнения, но уже по этой сдержанности мы тотчас понимали, что оно неблагоприятно. Она молчала, но мы читали в ее кротких глазах непоколебимое и продуманное неодобрение, обладавшее даром приводить дедушку в ярость. Он язвительно просил ее высказать свое мнение, выходил из себя от ее молчания, засыпал ее вопросами, кипятился, но чувствовалось, что бабушка скорей примет мученический венец, чем перейдет в дедушкину веру и признает, что десерт не переслащен.

После завтрака я тотчас возвращался к чтению, особенно если день был жарким и каждый поднимался к себе, что позволяло мне немедленно отправиться по лестничке с коротенькими маршами в мою комнату на втором этаже, столь низком, что, вылезая в окно, даже ребенок мог бы выпрыгнуть на улицу. Я закрывал окно, не успевая уклониться от приветствия оружейника из дома напротив, который под предлогом, что ему надо опустить навесы, выходил каждый день после завтрака выкурить трубку у своей двери и здоровался с прохожими, которые иногда останавливались поболтать. Теории Уильяма Морриса*, послужившие постоянным руководством для Мейпла и английских декораторов, утверждают, что комната красива только тогда, когда любая полезная вещь, будь то простой гвоздь, не скрыта, а, наоборот, выставлена напоказ. Над ничем не занавешенной кроватью с медными перекладинами, на голых стенах подобных комнат, обставленных по всем правилам гигиены,- только несколько репродукций шедевров. Если судить мою комнату согласно принципам этой эстетики, то она была вовсе не красива из-за множества вещей, ни для чего не нужных и стыдливо скрывавших - так что пользование ими было чрезвычайно затруднено - те вещи, которые были нужны. Однако именно в вещах, которые находились здесь не для моего удобства, но, казалось, явились ради собственного удовольствия, и состояла для меня красота моей комнаты. Высокий белый полог скрывал от глаз постель, расположенную как бы в глубине святилища; грудой высились одеяла из марселина, стеганые перинки в цветах, вышитые покрывала, наволочки из батиста, днем кровать исчезала под ними, как алтарь под гирляндами и цветами в "месяц девы Марии", - груду эту вечером, чтобы иметь возможность лечь, мне придется осторожно положить на кресло, где все эти вещи согласны провести ночь; возле кровати троица из стакана с синими узорами, такой же сахарницы и графина (всегда пустого со дня моего приезда, по распоряжению тети, которая боялась, что я его "пролью"), нечто вроде орудий культа, почти столь же священных, как драгоценная вода из апельсиновых цветов, поставленная возле них в стеклянном флаконе, - предметы эти, казалось мне, столь же непозволительно осквернить или хотя бы пользоваться ими, как чаши со святым причастием, но я подолгу их рассматривал, прежде чем раздеться, боясь опрокинуть их неловким движением; ажурные звездочки, вывязанные крючком, покрывали спинку кресел плащом из белых роз, не лишенных, должно быть, шипов, поскольку каждый раз, кончив читать и желая подняться, я обнаруживал, что зацепился за них; стеклянный колпак ограждал от пошлых прикосновений часы, которые болтали в интимном кругу с раковинами, прибывшими издалека, и со старым сентиментальным цветком, - колпак был такой тяжелый, что, когда часы останавливались, никто, кроме часовщика, не решался неосторожно поднять его, чтобы их завести; белая скатерть из гипюра наброшена была точно алтарный покров на комод, украшенный двумя вазами, изображением Спасителя и освященной веточкой букса, и делала его похожим на аналой (впечатление усиливала скамеечка для коленопреклонений, которую ежедневно приставляли к нему, прибрав комнату), причем бахрома скатерти, постоянно застревавшая в щели ящиков, мешала им выдвигаться, так что я никогда не мог достать носовой платок, не опрокинув разом изображение Спасителя, священные вазы, освященный букс и не споткнувшись о скамеечку; наконец, три слоя занавесок - маленькие тюлевые, большие из муслина и еще большие из канифаса - всегда сияли белизной, точно боярышник в цвету, освещенный солнцем, но по правде сказать, изрядно досаждали мне, потому что были очень неудобны, упорно отказывались скользить по деревянным кронштейнам, вечно цеплялись одна за другую и все вместе за окно, как только я хотел открыть или закрыть его, причем вторая, если мне удавалось высвободить первую, спешила занять ее место в щелях между рамами, совершенно закупоривая их, как закупорил бы куст настоящего боярышника или гнезда ласточек, если бы им вздумалось там обосноваться, и потому с этой операцией, с виду такой простой, - открыть или закрыть оконную раму, - я никогда не справлялся без помощи кого-то из домашних; все эти вещи, которые не только не могли отвечать ни одной из моих потребностей, но даже несколько мешали их удовлетворить, вещи, которые явно были помещены сюда вовсе не потому, что когда-то кому-то понадобились, населяли мою комнату мыслями, в некотором роде личными, и как бы высказывали всем своим видом довольство тем, что решили жить в ней и что им здесь нравится, как это часто бывает с деревьями на поляне или с цветами, окаймляющими дороги или вьющимися по старым стенам. Они наполняли ее молчаливой и разнообразной жизнью, тайной, в которой моя собственная личность терялась и попадала под власть чар. Они превращали комнату в некую часовню, где солнце, проникая сквозь маленькие красные квадратные стекла, вставленные дядей в верхнюю часть окон, бросало на стены, окрасив в розовый цвет боярышник занавесей, отсветы, столь же странные, как если бы эта маленькая часовня была частью более обширного нефа с витражами; где звон колоколов отдавался так звучно благодаря близости нашего дома к церкви, с которой к тому же в большие праздники связывали нас дорогой из цветов алтари крестного хода, и я мог вообразить, будто они звонят под нашей крышей, прямо над окном, из которого я часто приветствовал кюре, держащего требник в руке, мою тетю, возвращавшуюся от вечерни, или мальчика из хора, приносившего нам просфору. Что до броуновской фотографии "Весны" Боттичелли или муляжа "Незнакомки" из музея Лилля, которые на стенах и каминах комнат Мейпла служат данью Уильяма Морриса бесполезной красоте, я должен признаться, что их заменяла в моей комнате гравюра, изображающая принца Евгения, грозного и прекрасного в своем доломане, - его я с изумлением увидел однажды ночью, под страшный грохот локомотивов и шум града, на двери вокзального буфета, где он - все такой же грозный и прекрасный - служил рекламой особому сорту печенья. Я подозреваю сейчас моего дедушку в том, что он некогда получил его как премию, щедрый дар какого-нибудь фабриканта, и затем водворил навсегда в мою комнату. Но тогда я не думал о его происхождении, которое казалось мне историческим и таинственным, я не представлял себе, что могло существовать несколько экземпляров того, кого я рассматривал как личность, как постоянного обитателя комнаты, которую я разделял с ним и где я каждый год заставал его неизменным. Я уже очень давно не видел его и подозреваю, что никогда не увижу вновь. Но если бы мне гак повезло, думаю, он мог бы сказать мне много больше, чем "Весна" Боттичелли. Я предоставляю людям со вкусом украшать свои жилища репродукциями шедевров, которыми они восхищаются, и освобождать свою память от заботы сохранить драгоценный образ, доверив его раме из резного дерева. Я предоставляю людям со вкусом превращать комнату в зеркало собственного вкуса и заполнять ее только вещами, которые он может одобрить. Что до меня, то я чувствую, что живу и мыслю только в комнате, где все - создание и голос жизней, глубоко отличных от моей, вкуса, противоположного моему, где я не нахожу ничего из моих сознательных мыслей, где мое воображение возбуждается, чувствуя себя погруженным в "не-я". Я чувствую себя счастливым, только вступив - на Вокзальной улице, в порту или на Соборной площади - в одну из тех провинциальных гостиниц с длинными холодными коридорами, где ветер с улицы успешно борется против усилий калорифера, где подробная географическая карта департамента по сей день служит единственным украшением стен, где каждый шум только подчеркивает тишину, вытесняя ее, где комнаты хранят запах затхлости, который свежий ветер вымывает, но не уничтожает и который ноздри вдыхают сотню раз, чтобы донести его до воображения, приходящего от него в восторг, заставляющего его позировать, как модель, чтобы попытаться воссоздать его со всеми содержащимися в нем мыслями и воспоминаниями; или вечером, когда, открывая дверь своего номера, замечаешь, что вторгаешься силой в некую обитающую там жизнь, которую дерзко хватаешь за руку; когда, закрыв за собой дверь, идешь с этой жизнью дальше, к столу или к окну, потом с какой-то свободной фамильярностью садишься с ней на канапе работы обойщика главного города департамента, выполненное, как он полагает, в парижском вкусе; когда, ступая босыми ногами по чужому ковру, касаешься всюду наготы этой жизни, намеренно возбуждая себя собственной фамильярностью, раскладывая свои вещи, играя роль хозяина этой комнаты, полной до краев душой других, душой, сохраняющей даже в форме каминных прутьев и в рисунке занавесей отпечаток грез этих вещей; когда, идя с дрожью задвигать задвижку, уже уверен, что закрываешься с этой тайной жизнью; когда подталкиваешь ее перед собой к кровати и ложишься, наконец, с нею под большие белые простыни, закрывающие тебя с головой, в то время как совсем близко, в церкви, вызванивают для всего города часы бессонницы умирающих и влюбленных.

* (Уильям Моррис (1834-1896) - английский поэт, художник и политический писатель.)

Не успевал я немного почитать у себя в комнате, как уже надо было идти в парк, за километр от деревни. Но после обязательной игры я сокращал конец полдника, принесенного в корзинках и розданного детям на берегу реки, на траве, куда была положена книга, которую пока было запрещено брать. Немного дальше, в довольно запущенных и таинственных глубинах парка, река переставала быть выпрямленной, искусственной водой, покрытой лебедями и окаймленной аллеями, где улыбались статуи; по временам плещась карпами, она торопливо вырывалась за ограду парка, становилась рекой в географическом смысле слова - рекой, которая должна была иметь название, - и вскоре разливалась (действительно ли та самая, что среди статуй и под лебедями?) среди трав, где дремали быки, затопляла лютики, среди подобия лугов, почти уже превращенных ею в болота, которые примыкали с одной стороны к деревне рядом бесформенных башен, остатков, как говорили, средних веков, а с другой соединялись дорогами, идущими в гору и поросшими шиповником и боярышником, с "природой", которая простиралась в бесконечность, с деревнями, имевшими другие названия, с неведомым. Я оставлял других полдничать в нижней части парка, на лебяжьем берегу, и поднимался бегом в лабиринт, в буковые заросли, где садился, надежно скрытый, прислонясь к подстриженному орешнику, глядя на посадки спаржи, на грядки земляники, на бассейн, где иногда лошади качали воду, ходя по кругу, на белые ворота, которые были "концом верхнего парка", и за ними на поля васильков и маков. Здесь, в буковых зарослях, тишина была глубока, риск быть найденным - ничтожен, чувство безопасности - особенно сладостно из-за удаленности криков, которыми снизу тщетно звали меня те, кто искал, иногда даже приближались, подымались на ближние откосы, разыскивали повсюду, затем возвращались, так и не найдя; тогда наступало безмолвие; только время от времени золотой звук колокола, который вдалеке, за полями, казалось, звенел по ту сторону голубого неба, мог бы известить меня о движении часов; но, удивленный его мягкостью и взволнованный тишиной, еще более глубокой, очищенной от последних звуков, которая за ним следовала, я никогда не был уверен в числе ударов. Это не были гремящие колокола, которые слышишь, возвращаясь в деревню, когда приближаешься к церкви, вблизи снова обретающей высокий и жесткий облик, поднимающей в синь вечера свой черепичный капюшон, испещренный воронами, - колокола, посылающие раскаты звона на площадь "во имя благ земных". Сюда, в дальний конец парка, они доходили слабыми и мягкими и обращались не ко мне, а ко всему краю, ко всем деревням, к одиноким крестьянам на полях, они не заставляли меня подымать голову, проходили подле меня, унося время вдаль, не замечая меня, не зная и не тревожа.

Иногда дома, в постели, долгое время спустя после обеда, последние часы вечера также были прибежищем для моего чтения, но только в те дни, когда я доходил до последних глав, когда оставалось прочесть совсем немного, чтобы закончить книгу. Тогда, идя на риск наказания, если буду разоблачен, и бессонницы, которая после чтения книги может затянуться на всю ночь, я, едва ложились родители, снова зажигал свечу, тогда как на улице совсем рядом, между домом оружейника и почтой, погруженными в тишину, было полно звезд на темном и все же синем небе, а налево, на поднимающейся вверх улочке, там, где начинались ее повороты и крутой подъем, угадывалась бодрствующая чудовищная и темная абсида церкви, чьи скульптуры ночью не спали, церкви деревенской и, однако, исторической, - магического места пребывания господа бога, освященной просфоры, многоцветных святых и дам из соседних замков, которые по праздникам, проезжая через рынок, вызывали кудахтанье кур и любопытство кумушек и прибывали к мессе "на собственных выездах", а на обратном пути, едва покинув тень портала, по которой прихожане, открывая двойные двери, разбрасывали летучие рубины нефа, купить у кондитера на площади какой-нибудь из тортов в форме башен, защищаемых от солнца шторой, - "Неудачник", "Св. Оноре" и "Генуэзский", - запах которых, праздный и сладкий, слился для меня навсегда с колоколами большой мессы и воскресным весельем.

Но вот последняя страница прочитана, книга окончена. Надо было прекратить бешеный бег глаз и голоса, что беззвучно сопровождал чтение, останавливаясь только, чтобы перевести дыхание в глубоком вздохе. Тогда, подчиняя бурям, бушевавшим во мне слишком долго, чтобы сразу успокоиться, другие мои движения, я вставал, принимался шагать вдоль кровати, все еще не отрывая глаз от какой-то точки, которую напрасно искали бы в комнате или на улице, потому что она была только в отдалении души, в той дали, что не измеряется метрами и верстами, как обычная, и однако ее не спутаешь с другими далями, ее сразу узнаешь, заглянув в "отсутствующие" глаза того, "чьи мысли далеко". Как же так? Эта книга была всего лишь книгой? Этим созданиям мы отдали больше внимания и нежности, чем людям в жизни, не всегда смея признаться себе, до какой степени их любим, и, если родители заставали нас во время чтения и нам казалось, будто они посмеиваются над нашей взволнованностью, мы даже закрывали книгу с напускным равнодушием или с притворной скукой, из-за этих людей мы задыхались и рыдали, - а теперь нам никогда больше их не видеть, больше ничего не узнать о них? На нескольких страницах жестокого эпилога автор уже позаботился "расставить их по местам" с безразличием, непостижимым для того, кто знал, как пристально он за ними следил до того. Нам были рассказаны их занятия час за часом, и вдруг: "Через двадцать лет после этих событий можно было встретить на улицах Фужера еще прямого старика" и т. д. А женитьба, сладчайшей возможностью которой нас манили на протяжении двух томов, то пугая нас, то радуя возникновением препятствий, а затем их устранением; теперь из одной случайной фразы второстепенного персонажа, из этого поразительного эпилога, написанного личностью, словно бы взирающей с небесных высот, совершенно безразличной к нашим переживаниям, которая подменила собою автора, нам становится известно, что свадьба отпразднована, и мы не узнаем даже, когда. Так хотелось, чтобы у книги было продолжение, а если это невозможно, то - получить другие сведения о всех героях, узнать теперь что-нибудь об их жизни , употребить нашу жизнь на занятия, не совсем чуждые любви, внушенной ими, любви, предмета которой мы внезапно лишились, хотелось бы знать, что не напрасно мы полюбили на час существа, которые завтра станут лишь именем на забытой странице книги, не связанной с жизнью, книги, в оценке которой мы сильно ошибались, потому что ее жребий здесь, на земле, - мы понимали теперь, и наши родители объясняли нам это, если требовалось, в одной пренебрежительной фразе, - состоял вовсе не в том, чтобы вобрать в себя весь мир и судьбу, но в том, чтобы занять очень узкое место в книжном шкафу нотариуса между дешевой роскошью "Иллюстрированного журнала мод" и "Географией Эры и Луары".

Прежде чем, приступая к "Сокровищам королей", попытаться показать, почему, по моему мнению, Чтение не должно играть в жизни решающую роль, какую отводит ему в этом небольшом сочинении Рескин, мне необходимо было отметить, что это не относится к очаровательному чтению детства, воспоминание о котором должно остаться для каждого из нас благословенным. Нет сомнения, что сами длинноты и характер предшествующих размышлений - лишнее доказательство того, что я заранее о нем высказал: это чтение оставляет в нас преимущественно образ мест и дней, которые мы ему посвящали.

Я не ускользнул от его колдовства: желая говорить о нем, я говорил совсем о других вещах, вовсе не о книгах, потому что не о них говорило мне прочитанное. Но, может быть, воспоминания, рождавшиеся у меня одно за другим, уже сами по себе пробудили в читателе и мало-помалу подвели его, задерживая на вьющихся меж цветов окольных дорогах, к мысленному воссозданию неповторимого психологического акта, называемого Чтением, достаточно четкому, чтобы он