Закалять себя для встречи с Судьбой, читая великих скептиков и великих энтузиастов...
Читая Флобера
"Во всем свои преимущества и свои недостатки", - сказал великий Перогрульо, которого я почитаю классиком и которого по неизвестным - или, скорее, по из вестным, как считал он сам, - причинам незаслуженно оклеветали. Еще в те годы, когда я только начинал писать для публики, я сказал, что "перепевы прописных истин - самый надежный способ обезвредить их"; тогда же один мадридский еженедельник, "Гедеон", избравший меня в ту пору мишенью для своих острот, заявил, что подобные сентенции суть закрученные парадоксы, недоступные для понимания. Поскольку нет в живых утверждавшего, что эта и другие столь же ясные вещи непонятны, я не могу быть уверен в том, что эту мысль поймут до сих пор здравствующие его коллеги. Мне же она и сейчас представляется столь же ясной, как и много лет тому назад, когда я ее сформулировал. Так эта старая прописная истина Перогрульо, согласно которой во всем имеются свои преимущества и свои недостатки, стоит только вновь в нее вдуматься, утрачивает вредоносность прописных истин, состоящую в выработке у нас стереотипов мышления, когда фразы занимают место мыслей.
В жизни, подобной моей, протекающей в древнем и отдаленном от важнейших путей сообщения провинциальном центре, где относительно просто уединиться, оставшись дома, несомненно, есть свои недостатки, и все-таки ее достоинства, по моему убеждению, предпочтительнее. Всегда найдется несколько друзей, с которыми можно обменяться мыслями; летом, в хорошую погоду, к вашим услугам поля, горы, дубовая роща; можно обсудить также городские сплетни и муниципальные вопросы. И, право, они заслуживают большего внимания, чем национальные и интернациональные проблемы, которые к тому же приедаются. А на худой конец, особенно в эти короткие, переменчивые и дождливые осенние дни, можно остаться дома наедине со своими детьми и с мертвыми. С великими мертвыми, гениями Человечества.
Именно так я сейчас и живу. Читаю Фукидида, читаю Тацита, дабы не вникать в то, что происходит в Европе. Я откладываю в сторону газету, которая сообщает мне о переговорах между Францией и Германией, о турецко-итальянской войне и о революции в Китае, чтобы узнать об экспедиции афинян в Сицилию или о смерти Германика. Так, в последнее время я читал "Историю Аргентинской республики" В. Ф. Лопеса, которая меня многому научила, и когда-нибудь ее уроки скажутся в этих заметках.
Настоящий читатель должен одновременно читать три, четыре, а то и пять книг, отдыхая от каждой из них в остальных. В эти дни, например, наряду с Ксенофонтом, Тацитом, одной немецкой работой о христианстве, португальской книгой, исследованием крупнейшего американского историка Пакмена я читал и перечитывал Флобера. В первую очередь - пять томов его писем.
Флобер - одна из моих давних привязанностей. Не помышляя возвращаться ни к одной из книг Золя, я три раза перечитал один из романов Бальзака, подумываю о романе братьев Гонкур и перечитал Флобера. Дело в том, что Золя, как верно подметил Флобер, не придавал искусству, красоте почти никакого значения. Его погубили попытки создать экспериментальный роман и плебейская фетишизация науки. Его вера в современную науку, которую он так и не понял, была поистине детской. А Флобер, гигант Флобер, артист до мозга костей, был преисполнен восхищения искусством и вместе с тем скептицизма и глубокого разочарования.
Я заново прочел "Воспитание чувств", "Три повести", собираюсь перечитать "Госпожу Бовари", дочитал "Бувара и Пекюше". Но главное - письма! Он весь здесь, этот человек, о котором говорят (в том числе он сам), что он устранил свою личность из своих творений. Это не так, и не могло быть так, коль скоро речь идет о великом художнике.
Индивидуальность автора не проявляется только в произведениях посредственных писателей, и то лишь потому, что они ее лишены. Тот же, кто ею наделен, обнаруживает ее во всем, к чему он прикасается, и, может быть, тем явственнее, чем больше он ее скрывает. Флобер виден в своих героях, и не только во Фредерике Моро из "Воспитания чувств", но даже в Эмме Бовари, и в Святом Антонии, и, если угодно, в Пекюше. Да, в Пекюше.
Сам Флобер утверждал, что автор в своих творениях должен быть подобен богу во вселенной: присутствовать везде одновременно, но везде незримо. Между тем кое-кто уверяет, что видит бога в его книгах. А я уверяю, что во многих героях его произведений я вижу самого Флобера, автора своих частных писем.
Что заставляет меня в эти дни следить за перепадами возвышенных и обыденных чувств этого человека, восторга и уныния, извечной безысходности и разочарования? Прежде всего - одна его особенность, всегда меня привлекавшая: страдания, доставляемые ему людской глупостью.
О, я его понимаю - не только понимаю, ощущаю в себе, - то чувство, которое заставило его в "Буваре и Пекюше" сказать "Тогда у них развилась мучительная способность (une faculte pitoyable) замечать глупость и не иметь больше сил терпеть ее". Французское слово betise сильнее. А в 1880 году он писал своему другу, мадам Роже де Женетт: "Я провел два с половиной месяца в полном одиночестве, как медведь в берлоге, и в целом очень хорошо; по правде сказать, ни с кем не встречаясь, я был избавлен от необходимости слушать глупости. Нетерпимость к людской глупости превратилась у меня в болезнь, и это еще слабо сказано. Почти все смертные наделены способностью "раздражать" меня, и мне вольно дышится только в пустыне". Я понимаю его; больше того - что бы ни говорили обо мне потом злые языки, - эта болезнь знакома и мне.
Это мучительно, очень мучительно, я прекрасно его понимаю, - возможно, это даже плохо: болезнь, истоки которой - в высокомерии, в чем хотите; однако со мной случилось то же, что и с беднягой Флобером: я не в силах переносить людскую глупость, особенно когда она выступает под видом доброты. Да простит меня господь, если в этом есть грех, но я предпочитаю человека умного, но плохого глупому, но хорошему. Если даже и возможно сочетание доброты, подлинной доброты и глупости, подлинной глупости, то результат не может быть слишком хорош, ибо все глупое завистливо, невежественно и ничтожно. Очень может быть, что глупость мешает глупцу делать зло, зато он и к добру не стремится.
Я скорее прощу сыгранную со мной злую шутку, чем тривиальность или звонкую пошлость, поданную как нечто, что непременно стоит услышать. Посредственность и косность ума вызывают у меня почти физическую боль. Кое с кем из своих друзей я почти перестал встречаться, чтобы не слышать из их уст одни и те же вечные и избитые прописные истины, будь они католиками или анархистами, верующими или неверующими, оптимистами или пессимистами. Современная же пошлость, та, что сейчас в моде, утомляет меня больше, чем старая, традиционная. Прописная истина завтрашнего дня выводит меня из себя больше, чем вчерашняя, так как претендует на новизну и оригинальность. Вот почему католическая глупость раздражает меня меньше, чем анархистская.
Книга об ограниченных, идущих путем разочарований Буваре и Пекюше - тягостная книга. Даже манера, в которой она написана - сухая, отрывистая, скачкообразная, с вкраплениями жестоких сарказмов, - тягостна. Но есть в этих двух простаках - впрочем, если разобраться, не таких уж простаках - нечто от Дон Кихота, одного из любимейших героев Флобера, от самого Флобера. Бувар и Пекюше, подобно Дон Кихоту и Санчо Пансе (образы, с которыми они, несомненно, генетически связаны), комичны только на первый взгляд, и то лишь с точки зрения глупцов, которых, по словам Соломона, великое множество, на самом же деле они трагичны, глубоко трагичны.
"Дон Кихот" был одной из любимейших книг Флобера. В 1852 году, когда ему был тридцать один год, он писал своей музе, Луизе Коле: "Что удивительно в "Дон Кихоте", так это полное отсутствие искусственности и то непрерывное единство иллюзии и реальности, которое делает книгу столь смешной и столь поэтичной. Какими крохотными кажутся рядом с ней все другие! Каким чувствуешь себя ничтожным! Господи, каким ничтожным!" В душе Флобера "Дон Кихот" оставил неизгладимый след; его творчество буквально пропитано "кихотизмом". Наряду с Шекспиром, Рабле, возможно, с Гёте Сервантес был одним из тех гениев, которыми он восхищался. Кто знает, не Сервантес ли заразил его этой "болезнью Испании", о которой в одном из своих писем он говорит: "Je suis malade de la maladie de l'Espagne"*. В то же время он не отдал должного Данте, этому могучему флорентийцу, одному из тех, кем я восторгаюсь. Я это объясняю тем же, чем и его привязанность к Вольтеру, которую я никак не могу разделить, сознавая при этом его величие. Это вопрос вкуса, или, точнее, воспитания, а у Флобера оно не было слишком католическим.
* (Я болен болезнью Испании (фр.).)
Однако он чувствовал силу католицизма. В 1858 году он обратился к мадемуазель Леруайе де Шантпи, женщине, погруженной в религиозные заботы - rara avis!* - со словами: "Еще лет сто в Европе будет только два народа: с одной стороны - католики, а с другой - философы".
* (Редкость! (лат.).)
Трагедия Флобера заключалась в том, что он не мог себя причислить ни к тем, ни к другим. Религиозной веры он был лишен; но он не принадлежал также к числу тех заурядных умов, которые могут приходить в восторг от философии и науки, прогресса и техники. Как я его понимаю! Да и как его не понимать! Больше того, как я проникся его состоянием! Да и как им не проникнуться!
'Урзика', Румыния
В 1864 году он писал мадам Роже де Женетт: "Поиск причины лежит за пределами философии и науки; все же религии, утверждающие, что причина им известна, еще несноснее, чем философии. Пусть это потребность ума - согласен! Однако уважения достойна именно потребность, а не эфемерные догмы". Как часто я говорил то же самое!
Фронтиспис к книге Бранта С. 'Корабль дураков' (1494) с посвящением Деве Марии
Однако обратите внимание на мысли, высказанные им в 1861 году в письме к тому же адресату: "Вы правы: к Лукрецию следует относиться с уважением; я могу его сравнить только с Байроном, между тем Байрон лишен его значительности и искренности его печали. Меланхолия древних представляется мне более глубокой, чем наша, ибо люди нового времени так или иначе намекают на бессмертие за черной бездной. Для древних же эта бездна была самой бесконечностью; их сновидения отделяются от них и проплывают над неизменной чернотою. Ни криков, ни спазм, ничего, кроме спокойствия задумчивого лика. Боги уже умерли, а Христа еще не было; и в промежуток времени от Цицерона до Марка Аврелия в первый и последний раз наступил момент, когда человек остался один. Нигде больше не найти подобного величия. Между тем невыносимым Лукреция делает его физика, ее позитивность. Он слаб, потому что мало сомневался; он все хотел объяснить и подытожить!" Какой человек! Я не только вижу его, я его ощущаю, и ощущаю в глубинах моего "я".
Федотов П. 'Завтрак аристократа'
И этот человек, которого считали равнодушным и даже бесчувственным, истолковав таким образом его художественную ориентацию на бесстрастность, этот человек в 1854 году (ему было тогда тридцать три года) писал Луизе Коле: "Мне думается, мы стареем, горкнем, скисаем, и наш уксус перемешивается. Когда я встряхиваю себя, я обнаруживаю те чувства, которые к тебе испытываю: в первую очередь физическое влечение, затем духовное родство, прочную мужскую привязанность, глубокое уважение. Любовь для меня выше осуществимой жизни, и я никогда не говорю о ней всуе. Прошлой ночью у меня на глазах ты надавала пощечин, надавала по-мещански, моей незадачливой мечте пятнадцатилетнего юноши, очередной раз обвинив ее в "низменности!". Теперь мне все понятно, еще как понятно! Но неужели ты так ничего и не поняла из моих писем? Неужели ты не почувствовала, что вся ирония, с которой я обрушивался в моих книгах на чувство, была не чем иным, как воплем побежденного, и меньше всего она была победной песнью?" Вот именно, воплем побежденного, а не победной песнью! Воплем побежденного, о котором пять лет спустя, в 1859 году, он писал Эрнесту Фейдо в связи с кончиной его жены: "Не стоит бежать забвения. Напротив, зови его! Для людей, подобных нам, отчаяние должно стать религией. Надо уподобиться судьбе, то есть быть таким же бесстрастным, как она. Созерцая черную бездну и повторяя: "Это есть, это есть", человек успокаивается". Успокаивается? Так ли это? Нет, он не успокаивается. Нужно обрести надежду в самой безнадежности и прогнать всех этих помешанных на науке глупцов, поющих вам старые песни о том, что уничтожения нет, а есть лишь переход в иное состояние, что человеческий род прогрессирует, и о другой подобной ерунде.
Прочтите письма Флобера, и перед вами предстанет человек, всеразрушающая ирония которого была лишь воплем побежденного; человек, страдающий вместе с мадам Бовари, с Фредериком Моро, с мадам Арну, со Святым Антонием, с Пекюше... Перед вами предстанет человек, для которого религией стало отчаяние и ненависть к самодовольному буржуа, убежденному в том, что он владеет истиной и наслаждается жизнью, оглушающему вас той или иной глупостью во имя веры или во имя разума, с опорой на религию или с опорой на науку. Странно ли, что такой человек, как Флобер, живет затворником в Круассе, крайне болезненно реагируя на глупость, на людскую betise. И, чтобы уйти от необходимости терпеть ее, он погрузился в книги, изливая боль в своих бессмертных творениях.
Бедствия его родины отдавались в его душе - о, как отдавались! Достаточно прочесть его письма 1870 года, года прусского вторжения и осады Парижа. Он пришел к убеждению, что он был единственным французом, которому бедствия Франции приносили страдания. Он безвыездно стал жить в Круассе, дабы заниматься тем, в чем видел свое призвание, - созданием книг. "Воспитание чувств" было задумано им как в высшей степени патриотическое произведение, и он осуществил свой замысел. Вклад его в общее дело был куда значительнее вклада всех тех, кто разглагольствовал в парламенте. И это произведение, политическое по самой своей сути, создал он, всегда ненавидевший то, что теперь принято называть политикой. Да и мог ли иначе относиться к политике человек, нетерпимый к людской глупости?
К чему мне в эти дни выходить из дому? Ради чего? Чтобы меня выводили из себя своими глупостями монархисты или республиканцы, консерваторы или либералы, карлисты или социалисты? Выйти, чтобы выслушивать советы верующего глупца, никогда не сомневавшегося, или глупца свободомыслящего, столь же самоуверенного? Нет, нет и еще раз нет! Лучше, не выходя из дому, закалять себя для встречи с Судьбой, читая великих скептиков и великих энтузиастов, апостолов безнадежности и апостолов бессмертной надежды, тех, кто хочет прекратить свое существование, и тех, кто хочет существовать вечно. И пусть здравствующие тем временем смеются над сумасшедшими. Пусть продолжается безумие тех, кто считает себя благоразумным!