Я провел свое детство и юность в уездном городе Калужской губернии. И эта моя семнадцатилетняя жизнь в провинции много сделала для того, чтобы из меня в конце концов вышел литератор.
В провинции для наблюдательного человека раздолье. Здесь - что ни час - упражнение для слуха и зренья. Перед провинциалом резко выступают характеры во всей их особости. Жизнь сограждан или односельчан у тебя на виду. Они не мелькают - они проходят мимо медленным шагом, и ты успеваешь разглядеть черты лица и движения. Тебе слышна музыка их речи, у каждого - своя.
Из окон домика, который снимала моя мать, был виден луговой простор. Я наблюдал жизнь сада с того времени, когда под деревьями еще лежал снег, и до первых метелей. Наблюдал - и соглашался с Некрасовым: "Нет безобразья в природе..." Чтобы выкупаться в озере, мне надо было только сбежать к нему по некрутой горке. Ока - в двух верстах. Верстах в четырех - слияние Жиздры с Окой. Я жадным, изучающим взглядом следил за тем, как наш сосед строил сарай, следил за полевыми работами и принимал в них посильное участие. И как же мне все эти "впечатленья бытия" затем помогли и помогают при воссоздании пейзажа, диалога, трудовых процессов, когда я переводил и перевожу иностранную художественную литературу!
Свой отзыв о моей дипломной работе теоретик и историк литературы Борис Александрович Грифцов закончил так:
"Институт смело может рекомендовать т. Любимова для ответственной работы по литературному переводу".
Оправдал ли я надежды Грифцова - судить не мне. Но пожелание его сбылось: почти всю свою переводческую жизнь я выполнял ответственную работу. В доказательство сошлюсь на "Декамерон" Боккаччо, "Дон Кихота" и "Странствия Персилеса и Сихизмунды" Сервантеса, "Гаргантюа и Пантагрюэля" Рабле, "Мещанина во дворянстве" Мольера, трилогию Бомарше, "Коварство и любовь" Шиллера, "Хронику царствования Карла IX" Мериме, "Госпожу Бовари" Флобера, "Милого друга" Мопассана, трилогию о Тартарене и "Сафо" Доде, "Легенду об Уленшпигеле" де Костера, "Монну Ванну" и "Синюю птицу" Метерлинка, "Дантона" Ромена Роллана, "По направлению к Свану", "Под сенью девушек в цвету" и "У Германтов" Пруста.
Если б я не обходил наши городские базары и ярмарки от конного ряда до горшечного и игрушечного, если б я не бывал на свадьбах, на праздниках и просто в гостях у знакомых крестьян и не слышал, как они рассуждают и рассказывают, как они краснобайствуют и балагурят, если бы в мой слух не вливалась меткость их сравнений, образность выражений, сочность и смачность вольнословия, у меня, конечно, опустились бы руки, когда я взялся за передачу монологов и реплик Санчо Пансы с его изречениями, пословицами и поговорками, присловьями и прибаутками, у меня, конечно, опустились бы руки, когда я взялся за воссоздание народного многоголосья, звучащего в "Гаргантюа и Пантагрюэле" Рабле, герои которого шумно пируют и шумно негодуют. И мой перевод "Гаргантюа и Пантагрюэля" не заслужил бы того доброго слова, какое сказал о нем в своей книге "Творчество Франсуа Рабле..." Бахтин. Его похвалу я разделяю с "калуцкими" крестьянами.
Я терпеть не могу изношенное критиками до дыр выражение: "В творческой лаборатории писателя". Наше писательское место - не в замкнутом помещении, а под открытым небом, на вольном, на свежем воздухе. И уж если употреблять это затрепанное выражение, то только в одном значении: творческая лаборатория писателя - жизнь.
Еще в раннем возрасте впечатления от действительной жизни перемежались у меня впечатлениями от жизни, "возведенной в перл создания", то есть от книг, впечатления от речи звучавшей -впечатлениями от авторской речи и от речи героев. Как литератор, я всецело обязан этому сочетанию впечатлений, к которому потом присоединились впечатления музыкальные, театральные, а еще позднее - впечатления от картин, изваяний и зданий.
Мой отец был страстный книгочей. Он умер, когда мне еще не исполнилось и двух лет, и оставил мне в наследство, вместе с любовью к чтению, большой удобный книжный шкаф, уставленный в два ряда книгами. Среди приобретенных им книг был и хлам. Удивительно, как мало было его в библиотеке у секретаря уездной землеустроительной комиссии, приезжавшего ненадолго в Москву, несколько раз в жизни, и в глаза не видевшего Петербурга. Основной фонд его собрания составляли русские классики и кое-кто из его современников, которых "прилагала" "Нива". Моя мать, зная, что для меня действительно лучший подарок - книга, постепенно - от дня рождения ко дню рождения, от именин к именинам - передарила мне всю отцовскую библиотеку. Когда же началась моя московская студенческая молодость, я уже сам стал прилагать усилия к тому, чтобы библиотека моя ширилась и разрасталась. При этом я до сих пор поддерживаю отцовскую традицию: "охочусь" главным образом за русскими классиками. Так, например, мне удалось собрать всю большую серию Библиотеки поэта, начиная с Державина под редакцией Г. А. Гуковского; Дельвига и "Ирои-комическую поэму" под редакцией Б. В. Томашевского; Дениса Давыдова и Востокова под редакцией В. Н. Орлова; Тредиаковского, Ломоносова и Сумарокова под редакцией академика А. С. Орлова; Полонского под редакцией Б. М. Эйхенбаума; Жуковского под редакцией Ц. С. Вольпе; Фета под редакцией Б. Я. Бухштаба; поэтов "Искры" и Ал. Конст. Толстого под редакцией И. Г. Ямпольского, - издания образцовые. Перечисленные мною выпуски заново открывали мне и моим сверстникам поэтов XVIII и XIX вв.
У меня никогда не было любви к букинистическим редкостям только потому, что это - редкости. Деятельность таких библиофилов, как Смирнов-Сокольский, вызывает у меня восхищение, но не желание подражать им. Мне посчастливилось приобрести все прижизненные. сборники стихов Федора Сологуба, вплоть до "Неба голубого", выпущенного в 1921 г. в Ревеле в издательстве "Библиофил", и "Одной любви" (Пг., 1921, напечатана "на правах рукописи в количестве семисот экземпляров"). Мне посчастливилось приобрести почти все прижизненные сборники стихов Анны Ахматовой (кроме "Вечера" и некоторых переизданий) вплоть до "Избранного", выпущенного "Советским писателем" в Ташкенте в 1943 г. Но в погоню за сборниками стихов Сологуба и Ахматовой я пускался не ради спорта - мне хотелось, чтобы в моей библиотеке были представлены с наивозможной полнотой любимые мной русские поэты. А вот за Вячеславом Ивановым, как ни "раритетны" его книги, я бы без устали не гонялся - по той простой причине, что я к его поэзии отношусь с почтительным равнодушием.
Не гоняюсь я и за так называемыми "роскошными", богато иллюстрированными изданиями. Я и в детстве был не охоч до "книжек с картинками". Я предпочитаю давать волю своему воображению. От иллюстраторов я требую того же, что и от режиссеров, актеров и декораторов в театре: соответствия стилю автора, слиянности с его образами. Добужинский помогает мне глубже понять "Белые ночи" Достоевского, помогает представить себе место действия повести, войти во внутренний мир героев. Но таких "прямых попаданий" немного. Если говорить об иллюстрациях к книгам в моих переводах, то я должен признаться, что наибольшее удовлетворение я получил от иллюстраций Кукрыниксов к "Дон Кихоту". И я не могу взять в толк, почему эта их замечательная работа осталась в тени. Я отдаю должное мастерству Доре. Но ведь его иллюстрации к "Дон Кихоту" - это иллюстрации к "Гаргантюа и Пантагрюэлю". Сервантесовского мягкого юмора в них нет. А у Кукрыниксов он сквозит во всем. Но самая большая их удача - это образ Дон Кихота, трагичного во всех смешных своих проявлениях, гениального безумца.
В большинстве случаев фотографии больших артистов в ролях дают мне больше, чем иллюстраторы. После того, как я увидел Леонидова в Плюшкине и Ливанова в Ноздреве, я иными эти гоголевские типы себе не представляю, и даже Боклевский мне не заменит Леонидова, Ливанова и других артистов Художественного театра, участвовавших в "Мертвых душах". Как редактор однотомника Мольера, вышедшего в издательстве "Искусство" (1953), я предпочел дать читателям фотографию Станиславского в роли Мнимого больного, Юрьева в роли Дон Жуана, декорации Бенуа к мольеровскому спектаклю в Художественном театре и т. д.
Любовь к собиранию книг каждый проявляет по-своему. Я собираю книги по истории литературы, но - да простится мне невольный и дешевый каламбур - собираю избирательно. Больше всего у меня книг о тех писателях, чьи жизни и творчество притягивают меня к себе с особой силой. Мой учитель Леонид Петрович Гроссман под конец жизни говорил мне, что он может писать о Достоевском, не заходя в читальные залы, - все у него под рукой. До такой полноты моей "достоевиане", разумеется, ой-ой как далеко! Но все-таки я рад, что у меня есть и "Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского" (1883), и "Достоевский" Волынского, и "Легенда о Великом Инквизиторе" Розанова, и два сборника "Достоевский" под редакцией Долинина, и "Жизнь и труды Ф. М. Достоевского" Гроссмана - книга, где жизнь Достоевского расписана по дням, а меня интересует именно каждый день жизни Достоевского. Моя "достоевиана" пополняется и новейшими исследованиями. Когда я прочитал книгу В. Е. Ветловской "Поэтика романа "Братья Карамазовы"", "вдруг стало видимо далеко во все концы" этого романа и за его пределами.
Собираю я книги и по театру, преимущественно - по истории Художественного театра.
Исток моей любви к театру - тоже в моем детстве и юности. К встрече с Художественным и Малым театрами я был подготовлен рассказами моей матери, видевшей в начале века все, что было лучшего в Малом и в Художественном, в Театре Незлобина, в Театре Корша, а также стилем игры наших местных служителей Мельпомены, игры, свободной от провинциальных взвывов и взрыдов, их любовью к благородной сдержанности, к благородной простоте и естественности, к правдивости переживаний. Мечтая попасть в Малый и Художественный театры, я ждал от них именно того, что они и могли мне дать. Иные испытывали разочарование, услыхав впервые Шаляпина: "Мы-то думали: Шаляпин, Шаляпин... Стекла дребезжат, люстры падают... На поверку - ничего особенного". От подобного рода разочарования я был застрахован. Как это ни странно, калужские профессионалы после уездных любителей меня не удовлетворяли. Они не жили на сцене - они принимали более или менее изящные позы и декламировали. И еще меня подготовили к встрече с московскими театрами опять-таки книги. Мать выписывала мне из Москвы - "Книга - почтой" - снабженные большим количеством фотоснимков монографии Н. Е. Эфроса о спектаклях Художественного театра "Три сестры", "Вишневый сад", "На дне" и "Московский Художественный театр 1898 - 1923". Переехав в Москву, я сделался заядлым театралом и все еще пополняю "театральный отдел" моей библиотеки. Не так давно упивался четырехтомником "Жизнь и творчество К. С. Станиславского" (ВТО), составленным Виноградской. Удивительное дело! В этой книге автора нет, и все же он незримо присутствует на каждой странице. Такт, художественный вкус и чутье И. Н. Виноградской видны в отборе материала. А отобрала материал она так, что нам виден весь Станиславский: актер, режиссер, реформатор оперы, большой души человек. В прошлом году я приобрел двухтомное собрание писем Вл. И. Немировича-Данченко. Хотел было продлить удовольствие, читать медленнее - куда там! Иные письма - образцы театральной критики, иные - режиссерской экспликации. И какая меткость суждений о писателях! Составитель В. Я. Виленкин не затушевал иных человеческих слабостей Немировича-Данченко - и хорошо сделал. Они оттеняют громадные достоинства Немировича-Данченко, а достоинства эти таковы, что без него не было бы Художественного театра, долго не было бы настоящего театра Чехова, не было бы одного из лучших спектаклей XX века - "Братья Карамазовы", сцены из которого мне довелось видеть на эстраде. И как своевременно выпустило издательство "Искусство" эти письма! Отнюдь не карикатурное, точное описание спектакля "Лес" в Театре имени Мейерхольда, которое мы находим в одном из писем Немировича-Данченко, показывает, до каких крайностей может дойти даже гениальный режиссер, если он, махнув рукой на драматурга, думает только о "самовыражении". И какую пророческую силу приобретают некоторые "приказы" Немировича-Данченко по его "армии", воспрещающие актерам всяческую халтуру "на стороне"! Не в бровь, а в глаз иным нашим современникам, в молодости подававшим, хотя и не бог весть какие, надежды и вконец заштамповавшимся в плохих кинофильмах, в сляпанных на скорую руку телевизионных передачах!
Иные книги мне так дороги, что они у меня имеются в нескольких изданиях. Меня интересуют разночтения. По ним я прослеживаю ход работы писателя. К таким книгам принадлежит написанная с малявинским разливом красок "Россия, кровью умытая" Артема Веселого. К таким книгам принадлежит и "Тихий Дон". Помимо собрания сочинений Шолохова, я храню отдельное издание "Тихого Дона" ("Советский писатель", 1947). В целом, не считая многих стилистических частностей, я отдаю предпочтение первоначальному варианту романа и перечитываю его в отдельном издании.
Я ни у кого не выклянчивал автографы, но с благодарностью принимал доброхотные дары Эдуарда Багрицкого, Сергеева-Ценского, Маршака, Антокольского, Зенкевича, Каверина, Александра Яшина, Наири Зарьяна, Щепкиной-Куперник, Цветаевой-Эфрон, Л. П. Гроссмана, Б. В. Томашевского, А. З. Лежнева, М. М. Бахтина, М. В. Алпатова, открывшего мне глаза на древнерусскую живопись, И. В. Ильинского и таких хранительниц архивов-сокровищниц, как Клавдия Николаевна Бугаева (вдова Андрея Белого) и Елена Сергеевна Булгакова. К слову молвить, благодаря их дружеской заботливости Андрей Белый и Михаил Булгаков занимают немало места на моих книжных полках. Я бережно храню письма и телеграммы Гиляровского, Щепкиной-Куперник, Ал. Ник. Толстого, Н. В. Крандиевской-Толстой, Сергея Городецкого, Цветаевой-Эфрон, Вс. Иванова, Маршака, Пастернака. Письма Пастернака доставляли мне особенную радость: в сущности, это были не письма, а "сопроводительные" к его новым стихам, которые он сам переписывал для меня.
Вот за чем я гоняюсь, так это за полными собраниями сочинений. Как читатель "изборников", я вынужден подчиняться вкусовому произволу составителя. Лучше уж я сам отберу в полном собрании то, что мне больше всего по сердцу, и буду затем почасту перечитывать. Я ведь "Гости съезжались на дачу..." люблю не меньше, чем "Капитанскую дочку", а "Марью Шонинг" - чем "Пиковую даму". Недавно завершенное полное собрание сочинений Горького и еще продолжающееся - к сожалению, вопреки обещаниям, недопустимо медленно - полное собрание сочинений Достоевского наполняют мое библиофильское сердце гордостью за наше литературоведение и текстологию.
В моей книжечке "Перевод - искусство", выпущенной в 1977 г., я попытался рассказать о том, кто из русских поэтов и прозаиков еще в детстве и ранней юности овладел моими помыслами, чувствами, воображением, к кому я прилепился всем моим существом и к кому прежде всего обращался и обращаюсь в отрадные, даже при всей своей тягостности, мгновенья лингвистических раздумий. Я назвал Крылова, Пушкина, Грибоедова - поэта-драматурга, Лермонтова, Кольцова, Тютчева, Некрасова, Фета, Ал. Конст. Толстого, Бунина, из тогдашних моих современников - Есенина; народные сказки, Пушкина-прозаика, Гоголя, Аксакова, Тургенева, Гончарова, Островского, Льва Толстого, Достоевского, Лескова, Короленко, Чехова.
Я горжусь тем, что не изменил Есенину. Я пронес свою любовь к нему сквозь глумление над ним некоторых критиков, сквозь временное охлаждение к нему читателей, сквозь надменное фырканье некоторых историков поэзии, которым по другому поводу Вересаев в статье "О книжной пыли..." поставил точный диагноз (сказался врач!): "Склеротическая атрофия всякого живого человеческого чувства"1. Впоследствии я нашел могучую поддержку у поэта. Я довольно часто бывал у Пастернака, подолгу беседовал с ним, вернее - подолгу слушал его. Как-то раз зашел разговор о Есенине.
1 (Новый мир, 1927, № 12, с. 211)
- Мы с ним ругались, даже дрались, до остервенения, - вспоминал Борис Леонидович, - но когда он читал свою лирику или "Пугачева", так только, бывало, ахаешь и подскакиваешь на стуле.
Я рос среди взрослых, слушал их разговоры, а разговоры эти, были, по большей части, на литературно-театральные темы, и они еще усиливали мою тягу к литературе и к искусству театра.
Припоминаю два разговора...
Вскоре после того, как наши любители с шумным успехом сыграли "На дне", одну из самых близких мне пьес в мировой драматургии, - у нас побывала в гостях бывшая учительница начальной школы, а затем - "жена своего мужа" Вера Сергеевна Меньшова. Ей не удалось посмотреть спектакль, но он вызвал у нее живой интерес. Попросив нас поделиться впечатлениями от того, кто и как играл Барона, Сатина, Луку, она перед тем, как заговорить о других ролях, задала вопрос, касавшийся эпизодического лица:
- Кто же играл Алешку?
Заметив на наших лицах удивление, она пояснила, на чем основано ее любопытство:
- Колоритнейшая фигура! Вносит свою, особую ноту в пьесу. И всего в двух эпизодах. "Отчаянный человек". Он уж совсем "ничего не хочет" и "ничего не желает". И Василисе злую судьбу накаркал: "Василиса Карповна! Хошь, я тебе похоронный марш сыграю?"
Вот ведь как она знала пьесу!
Когда - в 1933 г. - Щепкина-Куперник указала мне на достоинства прозы Апухтина, главным образом - "Архива графини Д**", где он обнаруживает искусство воссоздавать эпистолярный стиль совершенно разных лиц, то меня это нимало не удивило. Апухтин был одним из любимых поэтов поколения Щепкиной-Куперник. Вполне естественно, что она заинтересовалась его прозой. Да и достать собрание сочинений Апухтина ей, жительнице Москвы и Петербурга, было легче, чем жителям уездных городов, сел и деревень. А теперь я с ретроспективным изумлением вспоминаю, как сын крестьянина подгородней деревни Афанасий Иванович Жучкин, в ту пору, когда я был с ним знаком - заведующий четырехклассной школой в родной деревне, постепенно собравший на учительское жалованье и разместивший в своей избушке богатейшую библиотеку, где - не говоря уже о русской классике - занимали почетное место и Шекспир, и Мильтон, и Данте, и Гете, пересказал к случаю эпизод из повести Апухтина "Дневник Павлика Дольского".
С творчеством иных писателей у меня состоялись в провинции только первые встречи, многообещавшие, но, чаще всего, короткие: что-то случайно, на несколько дней попадет тебе в руки. Радость нерасстанности с поэзией Баратынского, Вяземского, с поэзией XVIII в. от Ломоносова до Державина, с поэзией Федора Сологуба и Анны Ахматовой, Эдуарда Багрицкого и позднего Пастернаку, с прозой позднего Бунина, Сергеева-Ценского, Шолохова, Сергея Клычкова, с творчеством Булгакова, радость их обретения, радость их познавания, радость ученья у них - эта радость была тогда хоть и не за дальними, а все-таки пока еще за горами.
Дверь, ведущую в мир русской поэзии начала нашего века, отворил мне мой учитель естествознания Георгий Авксентьевич Траубенберг. Он читал мне наизусть Бальмонта, Брюсова, Сологуба, Блока, Вяч. Иванова, Игоря Северянина. Как-то дал мне на несколько дней случайно залетевшую в наш городок "Белую стаю" Ахматовой.
Навеки приворожила меня колдовская "Лунная колыбельная" Сологуба с ее словесно-ритмико-инструментальным изображением расходящихся по воде кругов, с ее убаюкивающей однострунностью, оттеняемой переборами внутренних рифм, с шепотной, усыпляющей звукописью последних ее строк.
Впоследствии я очень обрадовался, когда из письма Горького к Сергееву-Ценскому от 30 декабря 1927 г. узнал, что Горький считал Сологуба "прекрасным поэтом".
И еще - провинциальные истоки читательских моих пристрастий...
Друг нашего дома - заведующий уездным отделом народного образования Владимир Петрович Попов - указал мне на "Чертухинского балакиря" Сергея Клычкова, который печатался в "Новом мире" (1926), когда журнал вел прирожденный редактор Вячеслав Павлович Полонский. (Недаром Бабель писал ему в 1927 г.: "Вы один из немногих истинных наших критиков, один из немногих людей, для которого хочется работать самоотверженно, изо всех сил"1.) А маслобойщик и огородник Николай Иванович, чей залоснившийся полушубок до того приторно пахнул постным маслом, что, когда я стоял рядом с ним, у меня мгновенно пересыхало нёбо, точно я объелся сладкого, указал местной интеллигенции на роман Сергеева-Ценского "Обреченные на гибель", печатавшийся в "Красной нови" за 1927 г. В романе подробно описана картина художника Сыромолотова. Роман я перечитываю постоянно. Иногда помощники переводчика - русские писатели - проделывают в нем какую-то тайную, до поры до времени не ясно сознаваемую им работу. Описание картины Сыромолотова внезапно зазвучало во мне, как только я начал переводить описание картины Эльстира в романе Пруста "У Германтов". В сюжетах и в композиции этих картин ничего общего нет. Общее - в ритме, в смене глагольных форм, соответствующей смене мотивов в картинах. Это довольно частый случай переклички совершенно разных талантов. Ценский в пору работы над своим романом (закончил он его в 1923 г.) не имел возможности читать Пруста. И все же его описание созвучно прустовскому. Бунин признался профессору Бицилли, что прочел Пруста после окончания "Жизни Арсеньева" - "и даже испугался: да ведь в "Жизни Арсеньева"... немало мест, совсем прустовских!"
1 (Вопросы литературы, 1979, № 4, с. 167)
"...не поймешь: ветки ли это уплыли, оторвавшись от сучьев, как от причала, в бездонную синь, и там в глубине листву отряхают, иль синева на ветки упала, не удержавшись в непостижимой выси на листопадном ветру".
Это из романа Сергея Клычкова "Сахарный немец" - романа, который вместе с "Чертухинским балакирем" отметил и выделил Горький.
Когда я переводил повесть Наири Зарьяна "Давид Сасунский", где перед читателем проплывают целые острова ритмической прозы, некоторые сложные ритмические ходы подсказал мне Клычков.
В студенческую пору моей жизни вкус к поэзии ставил мне, как ставят голос певцу, Эдуард Багрицкий. О моем знакомстве и встречах с ним, о "поэтическом факультете" у него на дому я подробно рассказал на страницах "Нового мира" и в сборнике "Эдуард Багрицкий. Воспоминания современников" ("Советский писатель", 1973).
У Багрицкого библиотека была небольшая. Отчетливо помню "Кобзарь" на украинском языке, однотомник Баратынского в издании Гржебина (Багрицкий давал мне его почитать на дом), собрание сочинений Бунина в издании Маркса, "Первое свидание" Андрея Белого, том стихов Городецкого, куда вошли первые и лучшие его сборники: "Ярь" и "Перун". Библиотека русской поэзии от "Слова о полку Игореве" до Заболоцкого и Ушакова помещалась в на диво емкой памяти Багрицкого, и он часами читал мне стихи наизусть. Он первый указал мне на Баратынского и Случевского. Он "подогрел" во мне любовь к Бунину-поэту.
Тем, что я попал в плен к Бунину-прозаику, я во многом обязан писателю бунинской школы Глебу Алексееву (кстати, жаль, что "Советский писатель" упорно переиздает слабый его роман "Роза ветров" и проходит мимо превосходных его повестей и рассказов, психологических и бытовых) и Корнею Чуковскому.
- У Бунина есть сборник коротких рассказов, - на страничку, на полторы, - говорил мне в 1934 г. Глеб Алексеев. - Ну, например, о том, как пожилая певица готовится к выступлению в концерте. Ничего в этом рассказе не происходит. Но как он сделан, как он написан!.. Это больше, чем искусство, это чудотворство... А его полуавтобиографическая повесть "Жизнь Арсеньева"? Ничего подобного никто в мире до него не создавал!
Много лет спустя такой же взгляд на "Жизнь Арсеньева" высказал в статье о Бунине Паустовский.
А в 1940 г. Чуковский повелительным тоном советовал мне каждый год перечитывать Бунина, и я следую его совету неукоснительно.
Взявшись за перевод произведений больших писателей, я скоро пришел к мысли: без того, что Чехов называл "литературной кладовой", мне не обойтись. И я ее завел. Я начал запоминать, а потом записывать выражения, услышанные мной в учреждениях, в метро, на улицах, во время застольных бесед. Я начал записывать за моими родными и даже за самим собой.
Я уже давно перечитываю русских писателей с карандашом в руке. Так у меня за много лет накопилась изрядная коллекция синонимов. Она не претендует ни на какую научную ценность. Это моя опора, это мое подспорье. И все в ней - рано или поздно, так или иначе - идет мне на пользу и на потребу.
Выхватываю из своей коллекции синонимическую ленту глаголов, выражающих движения при встрече, при опасности: уступить дорогу, дать дорогу, пропустить, посторониться, отойти в сторону, отстраниться, увернуться, отшатнуться, податься назад, попятиться, шарахнуться, отпрянуть, отскочить, отбежать.
А вот глаголы, выражающие проникновение света: прокрадываться ("...в щель неплотно сдвинутых гардин прокрадывался луч света..." - Короленко. "Детская любовь"); просачиваться ("Солнце еще не всходило, но белые молочные тоны все больше просачивались сверху, сквозь облака..." - Короленко. "Птицы небесные"); пробиваться ("...между стволов кое-где пробивался еще косой луч заката..." - Короленко. "Лес шумит"); просвечивать ("...сквозь зеленые ветви молодых берез просвечивало солнце". - Лев Толстой. "Детство"); проблескивать, вливаться, литься, прорваться, хлынуть ("...в комнату... хлынуло солнце..." - Булгаков. "Мастер и Маргарита").
Разумеется, "литературную кладовую" гораздо легче заводись, когда у тебя есть своя библиотека. Так что мне и тут помогла моя страсть к собиранию книг.
С бережным отношением к книгам я, кажется, родился на свет. Но книги, взятые мной у кого-нибудь или где-нибудь, - это мои знакомые, с которыми я должен быть учтив, любезен, радушен. Книги, живущие у меня в доме, - это мои друзья, нет, более того: это мои домашние, это мои родные.