Разум. Очень кстати зашла об этом речь. Ведь одни собирают книги, чтобы учиться, другие же - ради удовольствия собирать и из тщеславия. Некоторые украшают подобной утварью свое жилище, хотя она изобретена для украшения умов. Они используют книги так же, как дорогие сосуды, картины, статуи и прочее, о чем мы только что говорили. Есть и такие, которые под прикрытием книг служат своей жадности; эти худшие из всех, потому что ценят книги не ради их истинной ценности, а ради выгоды. Это опасное бедствие, но недавнее, порожденное в последнее время прихотями богачей. Оно добавило еще одно орудие алчности и еще одну ее разновидность.
Радость. Книг имеется изобилие.
Разум. Это обременительный груз, но милый, и приятное развлечение для ума.
Радость. Количество книг огромно.
Разум. И огромен труд, и велик недостаток отдыха. Ум приходится направлять в разные стороны, память отягощать различного рода чтением. Что ты хочешь от меня услышать? Книги одних привели к знанию, других - к безумию, потому что эти последние поглощали больше, чем могли переварить. Как желудку, так и уму несварение приносит вред чаще, чем голод. Следует ограничивать как употребление пищи, так и чтение книг в соответствии с возможностями каждого. Во всех случаях то, что недостаточно для одного, оказывается избыточным для другого. Поэтому мудрый стремится не к изобилию, а к достатку, так как первое часто бывает вредно, второй же всегда полезен.
Радость. Количество книг неизмеримо.
Разум. Мы называем неизмеримым то, к чему нельзя приложить меру. В обычных человеческих делах ты и без меры определишь, что правильно и надлежаще. Но в вещах, которые считаются лучшими, следует избегать отсутствия меры и крайностей; надо всегда помнить слова комедиографа: "Ничего слишком".
Радость. Книг - неисчислимое множество.
Разум. Но у тебя их не больше, чем было у Птолемея Филадельфа, египетского царя, который, как известно, собрал в Александрийской библиотеке сорок тысяч томов. Эти книги, разысканные с большим усердием в разных местах, сгорели все сразу. Тит Ливий утверждает, что эта библиотека была выдающимся творением просвещенной царской заботы. Сенека его опровергает, говоря, что это было творение не просвещенной царской заботы, а неуемной расточительности, тщеславно выставляющей себя напоказ. И слова Ливия, и поступок Птолемея, возможно, находят свое оправдание в царских богатствах и в намерении царя, предусматривающем на долгое время общественную пользу; он, несомненно, заслуживает похвалы уже за то, что не щадил ни забот, ни средств, чтобы священное писание, не только полезное, но необходимое миру, было переведено с еврейского языка на греческий мужами, избранными для этого великого начинания. Но что сказать о частных лицах, которые не сравниваются с царями своей чванливостью, а превосходят их в этом отношении? Мы читали, что Серен Саммоник, муж большой учености и еще большего усердия, владевший многими языками, но гораздо большим числом книг, имел шестьдесят две тысячи томов, которые он все завещал, умирая, Гордиану Младшему, к отцу которого был очень расположен. Большое наследство, которого хватило бы для многих умов; но кто усомнится, что оно способно угасить один ум? Я спрашиваю: если он ничего другого в своей жизни не делал - не утруждал себя писанием, не занимался исследованиями, не читал и не обдумывал ничего, содержащегося в столь многих томах,- разве не хватило ему и так занятия узнавать самые книги, их названия, имена авторов, внешний вид и количество? Прекрасное занятие, превращающее философа в библиотекаря! Поверь мне, это не значит питать ум книгами, это значит убивать его и хоронить под непосильной тяжестью, или иначе - терзать свою потрясенную душу, как Тантала, изнывающего от жажды посреди воды, не давая ей ничего вкусить, когда она алчет всего.
Радость. Мои книги неисчислимы.
Разум. И бесчисленны заблуждения, исходящие в одних случаях от нечестивцев, в других - от невежд. Первые противоречат религии, нравственности, свободным наукам или же истории и достоверности событий. Все они противоречат истине. Во всех случаях, особенно в случаях с первыми, когда речь идет о вещах возвышенных и истинное перемешивается с ошибочным, разграничение очень трудно и опасно. Пусть безупречность авторов не вызывает сомнений, но кто найдет средства против невежества и небрежности переписчиков, которые все искажают и смешивают? Опасаясь этого, как мне кажется, многие славные умы отказались от больших трудов. Заслуженное наказание нашей погрязшей в лени эпохе, заботящейся о кухне и безразличной к наукам, предъявляющей высокие требования к поварам, но не к переписчикам. Сейчас любой, кто научился немного рисовать на пергаменте и держать в руках перо, сойдет за переписчика, хотя он совершенно несведущ в науках, лишен таланта и уменье его недостаточно. Я уже не требую правильной орфографии, которая давно исчезла, и не сожалею о ней. Пусть бы писали то, что им поручают, как бы ни писали: бездарность переписчика будет очевидна, суть дела не будет скрыта. Но сейчас переписчики, перемешав оригиналы и копии, обещают переписать одно, а переписывают другое, так что сам не узнаешь того, что диктовал. Если бы возвратились Цицерон, Ливий и многие другие славные мужи древности, и в первую очередь Плиний Младший, и перечитали свои труды, встречая на каждом шагу затруднения, разве не думали бы они в одних местах, что это чужое сочинение, в других - что это писание варвара? Среди стольких руин человеческих творений сохраняется нерушимым священное писание, отчасти благодаря тому, что люди о нем больше заботятся, главным же образом благодаря защите господа, его автора, охраняющего свои святые поэмы, свою священную историю, свои божественные законы и уделяющего своим творениям от своей вечности. Другие же достойнейшие книги гибнут и уже в значительной части погибли. Против этих огромных потерь нет средства, потому что они не ощущаются. В этом нет ничего нового: обычно к значительному ущербу, нанесенному добродетели и нравственности, остаются равнодушными, всемерно предотвращая в то же время меньшие убытки; потерю же книг вы считаете одной из самых незначительных потерь. Есть и такие, которые считают ее выгодной. Был недавно, не в полях и не в лесах, а в очень большом и процветающем городе - итальянском, что тебя должно удивить - один человек, не пастух и не землепашец, а знатный муж, выдающийся среди своих сограждан, который клялся, что уплатил бы большую сумму денег за то, чтобы на его родине не проживал и не приезжал туда ни один писатель. Голос каменного сердца! Говорят, что Лициний испытывал подобные чувства; будучи врагом наук, он якобы называл их ядом и несчастьем для общества. Но его, возможно, оправдывает его деревенское происхождение, ведь он, хоть и возвысился до императорского титула, не смог превозмочь свою природу. Верны слова Горация: "Судьба не изменяет природы". Но что сказать о ваших знатных мужах, которые не только допускают гибель книг, но и горячо желают ее? Это пренебрежение и ненависть к самому прекрасному скоро погрузит вас в пучину невежества. К этому следует добавить, чтобы не уклоняться от рассматриваемого вопроса, и о переписчиках, не сдерживаемых никаким законом, не подвергаемых никакому экзамену, не избираемых по каким-либо соображениям. Подобной вольности нет ни у кузнецов, ни у землепашцев, ни у ткачей и почти ни у каких других ремесленников, хотя во всех этих ремеслах опасность невелика, у переписчиков же она серьезна. Все без разбора набрасываются на ремесло переписчиков и все получают надежное вознаграждение за свои опустошения. Это вина не столько переписчиков, ищущих, в соответствии с человеческой природой, выгоды, сколько ученых и правителей, которые никогда об этом не заботились, забывая, что поручил Константин Евсевию из Палестины - следить, чтобы книги переписывались только мастерами, знакомыми с наследием древности и в совершенстве владеющими своим искусством.
Радость. Книг накопилось весьма много.
Разум. Какое это имеет значение, если твой разум бессилен их вместить. Ты помнишь Сабина у Сенеки, который хвастал ученостью своих рабов? Какая разница между тобой и им, кроме той, что ты немного безрассуднее? Оба вы хвастаете чужим умом, но Сабин - умом тех, которые действительно ему принадлежали, ты же умом книг, не имеющих к тебе никакого отношения. Есть люди, которым кажется, будто они знают все, что написано в книгах, хранящихся у них дома. Когда заходит о чем-нибудь речь, они говорят: "У меня в шкафу есть эта книга". Они думают, этого достаточно, чтобы книга в то же время как бы находилась и у них в голове. Сдвинув брови, они умолкают - смешные люди!
Радость. Я приобретаю много книг.
Разум. Я предпочел бы приобретать ум, красноречие, знания, в особенности же - непорочность и добродетель. Но эти вещи не продаются, как книги, а если бы продавались - не знаю, нашли бы они столько же покупателей. Ведь книги украшают стены, они же - души, которые невидимы глазу и потому безразличны людям. Конечно, если бы обилие книг делало их владельца ученым или добродетельным, то самыми учеными и самыми лучшими были бы богачи, но в действительности мы часто видим противоположное.
Радость. У меня есть книги - помощники в ученье.
Разум. Берегись, как бы не оказались скорее помехой. Как некоторым полководцам помешал победить избыток воинов, так многим повредил в учебе избыток книг, и как случается, из избытка родился недостаток. Если книги сами попадаются под руки, их надо не отбрасывать, а откладывать в сторону, пользоваться же следует самыми лучшими; надо также остерегаться, чтобы книги, которые в одном случае, возможно, были полезны, при несвоевременном использовании не оказались вредными. Радость. У меня много различных книг. Разум. Множество дорог часто вызывает у путника растерянность. Кто уверенно идет по одной-единственной дороге, начинает колебаться, когда она раздваивается. Если же перед ним три или четыре дороги, затруднение бывает еще больше. Так часто тот, кто с пользой прочел одну книгу, попусту раскрывает и листает много других. Многое трудно учащимся, ученым достаточно малого; чрезмерное же обременительно и для тех и для других, но более выносливые плечи несут его быстрее.
Радость. Я собрала большое количество прекрасных книг.
Разум. Никто из наших современников не прославился количеством собранных книг так, как царь Египта <...> Надо идти другим путем, чтобы прославиться благодаря книгам: их следует не иметь, а знать, вверять их не библиотеке, а памяти, хранить не в шкафу, а в уме. В противном же случае никто не может прославиться больше, чем общественный библиотекарь или сам книжный шкаф.
Радость. Я храню много выдающихся книг.
Разум. Ты держишь в оковах многих пленников; если бы они вырвались на волю и могли заговорить, они, возможно, призвали бы тебя к судебной ответственности за содержание частной тюрьмы. Ныне же они тихо плачут, скорбя о том, что очень часто один праздный и жадный человек владеет тем, в чем нуждаются многие усердные.
Из "старческих писем"
Луке из Пенны, о книгах Цицерона
Не обессудь, славнейший муж, за стиль, кому-то могущий показаться непочтительным, но, бог свидетель, нимало не дерзкий: другим стилем пользоваться не могу, обращаюсь к тебе в единственном числе, коль скоро ты один; следую природе и отеческому обычаю, а не новомодной льстивости, и дивлюсь, что ты, человек таких достоинств, применяешь ко мне иное обращение, хотя я тоже один - и хорошо, если един и не раздерган на множество клочков пороками. Я, надо сказать, всегда обращаюсь так и к римскому императору, и к другим государям, и к Римскому первосвященнику; переменив привычку, я показался бы сам себе чужим. Да почему бы и нет, когда мы не иначе обращаемся и к самому Иисусу Христу, Царю царей и Господу господствующих, не говоря уже о других, гораздо меньших его, хотя и великих? И в конце концов - похвалюсь здесь перед новым другом, как некогда перед старым,- я себя считаю хоть и не создателем, однако обновителем в Италии этого стиля, приняв который, я стал предметом насмешки у моих современников, начавших потом наперебой мне подражать.
Приступлю к делу. Твое последнее письмо провело в пути немалое время: отправленное с левого берега Родана в III день до февральских нон, оно с большим запозданием в X день до апрельских календ под вечер добралось до здешних Эвганейских холмов, где возле внутренней излучины Адриатического моря, старый и слабый, я, любитель деревни и ненавистник города, веду сейчас избранную мною от юности уединенную жизнь. Ты в свое время просил меня помочь тебе в одном недавно начатом тобою деле с редкими и неизвестными книгами Цицерона, если у меня такие имеются; расходы, заботясь о бескорыстии просьбы, ты брал на себя и, надо думать, не без основания надеялся, что я, пусть лично и незнакомый, откликнусь на благородное искательство из уважения к твоей далеко разошедшейся славе или, скорее, из почтения к тому, чьим повелением этот труд был на тебя возложен, к господину нашему, Верховному первосвященнику, который своим высоким признанием, добрыми словами и письмами покорил меня себе,- хотя ему и так сообща должны принадлежать все, принадлежащие Христу. И все же на просьбу твою я ответил тогда не как хотел бы, а как мог: у меня нет других книг Цицерона, кроме общераспространенных и имеющихся также у нашего господина; может быть, у меня их даже меньше. Я прибавил, не преступив истины, то одно, что другие у меня были, но пропали. Рассказывать всё - получилась бы долгая история, однако я ее по обстоятельствам времени сократил.
То письмо, говоришь ты сейчас, до тебя не дошло, и просишь от меня повторного, чтобы и суть дела узнать, и заодно получить удовольствие от моего слога; надеяться на второе тебя заставляют твоя же любезность и доброе мнение обо мне. Повинуюсь, и, хотя для старика, тем более занятого и хворого, писание не просто, как ты говорить, труд, но мука, все же напишу. О своем удовольствии сам суди, о моей надоедливости сразу скажу: если стану следовать за движением чувства и ума, то определенно надоем тебе сегодня.
Оно и понятно, ведь от самого детства, когда все другие увлекаются Проспером или Эзопом, я с головой ушел в книги Цицерона, то ли по внушению природы, то ли по подсказке отца, который был великим почитателем этого автора и легко поднялся бы до вершин, если бы житейские дела не рассеяли благородный ум и не заставили человека, изгнанного из отечества и обремененного семейством, посвятить себя другим заботам. В том возрасте я, конечно, не мог ничего понимать, и только неведомая прелесть и звучность речи притягивали меня так, что все другое при чтении или слушании казалось мне режущим слух и далеко не таким согласным. Это было, должен сказать, совсем не ребяческое суждение, хоть и принадлежало ребенку,- если можно назвать суждением то, что не опирается ни на какое рассуждение. Удивительное дело, без всякого понимания я ощущал то, что чувствую через столько лет, кое-что - правда, очень мало - понимая.
Увлечение мое росло день ото дня, и отец, дивясь и сочувствуя, некоторое время поощрял мои незрелые занятия, а я, лишь в этом одном не ленивый, начиная уже под едва (надломленной скорлупой впитывать сладость сердцевины, не упускал ни одного удобного случая, готовый пойти на что угодно, лишь бы добыть откуда придется книги Цицерона. Так я продвигался в однажды начатых занятиях, не нуждаясь ни в каких подстегиваниях извне, пока алчность, победительница прилежания, не ввергла меня в изучение гражданского права, где мне предстояло вызубрить, если богам то будет угодно, какие бывают законы о ссудах и заимодательствах, о завещаниях и прошениях, о земельной и городской недвижимости, и позабыть о Цицероне, законодателе спасительных законов жизни. В занятиях правом я провел, а вернее будет сказать - потерял, целых семь лет.
Расскажу тебе о вещи совсем смешной и плачевной. Однажды случилось так, что по неведомым, но явно не возвышенным соображениям все раздобытые мною Цицеро-новы книги вместе с несколькими поэтическими как якобы противные моим прибыльным штудиям были извлечены из тайника, где я их спрятал из боязни того, что как раз и случилось, и словно еретические писания, на моих глазах брошены в огонь. При таком зрелище я застонал, как если бы меня самого швырнули в огонь, и тогда, помню, отец, оценив мою тоску, вдруг выхватил две почти уже обгоревшие в пожаре книги и, в правой руке держа Вергилия, в левой - Цицеронову "Риторику", сам же с улыбкой протянул их мне, плачущему: "На вот тебе, одного - чтобы тешить изредка душу, другого - в пособие к гражданскому праву". Утешившись в душе этими, всего лишь двумя, но зато какими спутниками, я подавил слезы. Зато в первые годы молодости, едва начав принадлежать самому себе, я отрекся от правоведческих книг и вернулся к старому с тем большим пылом, чем сладостнее бывает возобновление прерванного удовольствия.
Спустя недолгое время, около двадцать второго года жизни я вступил в самые тесные отношения с благороднейшим, но, увы, слишком недолговечным семейством господ Колонны, которое вечно буду чтить и оплакивать, и прожил под его покровительством почти все время моей юности и ранней зрелости. Ввел меня в него несравненный Яков Колонна, тогда Ломбезский епископ, память о котором мне и сладостна, и горька. Мир не был его достоин, Христос пожелал его себе и слишком скоро, взяв от земли, вернул небу.
Нет, если уж старик досаждал старику просьбами о письме, старику в отместку старик досадит длиною написанного. Так вот, он заметил меня еще когда я был совсем мальчишкой, едва вышедшим из Болоньи, и, как он сам потом говорил, был привлечен моим видом, не зная еще, кто я и откуда, только распознав, сам студент, по одежде студента,- ведь в том же университете, откуда я, как ты слышал, сбежал, он оставался вплоть до почетного окончания, вскоре после чего был произведен в епископство, приличествовавшее ему не по годам, но по заслугам. Направившись по этой причине в так называемую Римскую курию, он нашел там меня, изначально обреченного жить в той злосчастной тюрьме, уже одевавшего щеки в первый пушок, точнее разведал о моих обстоятельствах и в конце концов принял меня в свое общение, увлекательнее которого, пленительнее которого, думаю, никогда не было. Не было положительней этого человека, не было веселее, не было ученей, не было мудрее, не было отзывчивей, не было смиренней при успехе или мужественней и постоянней при неудачах. Говорю не понаслышке, а то, чему сам был очевидцем. Как в силе слова не было равных ему,- сердца человеческие он держал в руках, к духовному ли званию обращался или к народу, увлекал души слушающих, куда хотел,- так и в письмах, и в обыденной беседе; он был настолько светел, что читая ли, слушая ли его, ты видел его сердце, и не было нужды ни в каком толкователе, настолько слова отвечали понятиям. Была у него и беспримерная любовь к близким, к друзьям - неутомимая щедрость, к бедным - неистощимая милость, и любезность - ко всем.
Этот, по слову Горация, до последней черточки отточенный человек, обликом и обычаем настолько величественный, что среди тысячной толпы ты с одного взгляда принял бы его за государя, повидав меня один и потом еще другой раз, так связал меня силками своего общения и слова, что один воссел в моей душе на высшем троне, откуда с тех пор никогда не сходил и не сойдет. В то время он как раз собирался на свое епископство в Васконию, и, наверное, не зная еще о своей власти надо мной, имея силу приказать, попросил меня согласиться быть его спутником,- то ли верность моя его привлекла, испытать которую он тогда еще не мог, но при своей рысьей проницательности мог прочесть в лице, то ли нрав, то ли мои сочинения в просторечном стиле, которыми я тогда по молодости очень увлекался. Я поехал. О время-грабитель, быстролетная жизнь! Сорок четыре года прошло; никогда я не знал более радостного лета. По возвращении оттуда он познакомил меня с достопочтеннейшим братом своим Иоанном, человеком не по-кардинальски добрейшим и невиннейшим, и со всеми братьями, а напоследок - с великодушным старцем отцом Стефаном, о котором, как Саллюстий о Карфагене, "предпочитаю умолчать, чем сказать мало".
Прости меня, ради всего святого, за то, что, думая только о себе, я поддаюсь своей слабости и надоедаю тебе; (сладостно и горько мне обновить в памяти, из которой, как я сказал, он никогда не уйдет, Якова Колонну, первого моего господина, лучшее украшение моей юности; увы, слишком быстро он отнял надежду у меня и - не говорю об отце и братьях, почти одновременно погибших,- у всех друзей. С его смерти, точно как Катон говорит у Цицерона о Сципионе Африканском, пошел тридцать третий год, но если бы слово мое обладало какой-то силой или людская слава была действительно наградой за достоинство, я уверенно сказал бы то, что там же говорит тот же Катон: "Память об этом человеке подхватят все грядущие века".- Однако довольно я бередил свои раны, свою больную душу. Вернусь к Цицерону.
Итак, приобретя уже какую-то, хотя и мнимую, славу своим талантом, но гораздо более известный расположением таких господ, я заимел друзей в разных странах, поскольку жил в городе, куда стекались люди из всех краев. Когда отъезжающие друзья, как водится, спрашивали, не надо ли мне чего из их отечества, я отвечал: "Ничего, кроме Цицерона"; к дальним давал памятные записки, теребил письменно и устно. Не сосчитать, сколько я рассылал просьб, сколько денег, причем не только по Италии, где был более известен, но и по Галлии и Германии, вплоть до Испании и Британии; скажу тебе на удивление, что и в Грецию посылал, и откуда ожидал Цицерона, получил Гомера, который, придя ко мне греческим, благодаря моим хлопотам и расходам сделался латинским и теперь в земле латинян с удовольствием поселился у меня. А что ты думал? "Труд упорный все побеждает",- говорит Марон.
Многими стараниями, многими заботами я собрал отовсюду много тощих томов, но с частыми повторами, а из наиболее желанного редко что попадалось, и, как водится в человеческих делах, многого мне недоставало, многое оказалось в избытке. В слепоте заблуждений и в мятежной гордыне молодости я тогда еще не очень заглядывал в книги святых отцов. Все мне казалось пресным, кроме одного Цицерона, особенно после того, как я прочел "Обучение ритора" Квинтилиана, у которого где-то есть такая мысль (и книги сейчас нет под рукой, и слова не припомню): всякий, кому сильно понравится Цицерон, вправе, кто бы он ни был, ждать от себя толка. И это у него говорится в той книге, где, ведя речь об искусстве слова и об ораторах, он беспристрастно обсуждает и осуждает нравившийся тогда всем стиль великого Аннея Сенеки. Полагаясь на такого поручителя, я все больше и больше утверждался в своем увлечении, и если жажда видеть мир заносила меня в отдаленные края, что не раз тогда случалось, то, завидя издали старинные монастыри, я тотчас к ним сворачивал, говоря себе: "Как знать, нет ли здесь чего из нужного мне". Около двадцать пятого года жизни, спеша от бельгов к гельветам и добравшись до Леодия, я услышал, что этот город богат книгами, остановился и задерживал спутников до тех пор, пока мой друг не переписал одну речь Цицерона, а я собственноручно - другую, которую распространил потом по Италии. И вот смешно: в таком хорошем варварском городе большого труда стоило найти чуточку чернил, да и то больше похожих на шафранную краску.
Уже отчаиваясь насчет книг "Государства", я усиленно искал книгу "Об утешении" и не нашел. Искал также книгу "О похвале философии", потому что и само это название волновало, и у Августина, которого я уже начинал читать, я узнал, что книга эта очень помогла ему в перемене жизни и искании истины, так что во всех отношениях она казалась достойна самых тщательных розысков. Я сперва было даже счел это пустяковым делом, потому что сразу же и нашел,- только не книгу, а ложное надписание книги!
Расскажу об этом на случай, если тебе, что вполне возможно, подвернется та же ошибка, которая обманула меня. Читая, я не находил ничего из обещанного заглавием, поражался и списывал чужой обман на счет собственной тупости. Наконец, читая подряд все, что попадалось,- в этом занятии природа сделала меня ненасытным,- я напал на божественное сочинение Августина "О Троице", нашел там упоминание о книге, которую не имел, а думал, что имею, выписал некоторые извлечения из нее, удивительной красоты, и, ожидая находки, горя умом, за один день внимательнейшим образом прочел целиком всю книгу - и не увидел в ней совершенно ничего из приводимого Августином. Мне стало стыдно столь долгого заблуждения, и я окончательно уверился, что книга моя - не "Похвала философии", только не знал, что же она такое. Однако я несомненно узнавал в ней Цицеронов слог: это была его, божественного человека, неподражаемая сила слова.
Потом при моем последнем приезде в Неаполь мой превосходный друг Барбат из Сульмоны, тебе, наверное, известный хотя бы по имени, зная о моих поисках, подарил мне небольшую книжку Цицерона, в заключении которой помещалось одно только начало книги "Академиков"; просматривая его и сопоставляя с тем, что у меня называлось "О похвале философии", я понял яснее ясного, что передо мной две (их ведь и есть только две, третья и четвертая или вторая и третья) книги "Академиков" - сочинения скорее тонкого, чем необходимого или полезного. Так я освободился от многолетней ошибки.
Еще задолго прежде того случай столкнул меня с одним почтенным старцем, чье имя, думаю, еще и посейчас известно в курии,- Раймундом Суперанцием, мое юношеское письмо к которому, написанное 40 лет назад, до сих пор сохранилось. Он имел огромное множество книг и как правовед, причем очень плодовитый, все отставил в сторону кроме одного только Тита Ливия, которым до необычайности увлекался, но его неопытный в истории, хотя и большой ум часто вставал в тупик. Меня, оказавшегося, по его признанию, полезным ему в этой работе, он приблизил к себе с такой любовью, что можно было счесть его скорее отцом, чем другом. Он с необычайной легкостью и одалживал, и дарил мне книги. От него я получил кое-что и из Варрона, и из Цицерона. Один том состоял из обычных сочинений, но среди этих обычных были книги "Об ораторе" и "О законах" - не полностью, какими их всегда и находят,- а кроме того, две несравненные книги "О славе", увидев которые, я счел себя сказочным богачом.
Долго перебирать, что, как и где я отыскивал, скажу только, что один редчайший том, равный которому едва ли найти, я обнаружил среди отцовских вещей; отец его держал вместе с драгоценностями, и спасся он не потому, что исполнители завещания решили сберечь его для меня, а потому, что либо были заняты разграблением более ценной в их глазах части наследства, либо просто по невежеству и недосмотру. Нового среди всего этого не было ничего, как я уже говорил, кроме названных двух книг "О славе" да нескольких речей и писем. Но, не споря с фортуной понапрасну, я, как жаждущий путник, довольствовался скудным ручейком, доступными мне обычными сочинениями.
Нет, разве я не порядком удивительный человек и не даю тебе повод дивиться, когда, спрошенный об одной истории, рассказываю другую? Ты требуешь перечисления моих книжных потерь; я говорю о приобретениях, чтобы, узнав, каких трудов стоили поиски, ты понял, каким горем была утрата. Теперь исполню ожидаемое.
С самого почти младенчества у меня был учитель, показавший мне первую грамоту; у него же я проходил потом словесность и риторику, ибо в том и другом он был профессор и наставник, равного которому я не знал, если говорить о теории,- что касается практики, то тут он был далеко не так силен, наподобие Горациева наждака, который умеет оттачивать железо, не резать. Целых шестьдесят лет, говорила молва, он вел школу, и сколько за такое время знаменитый человек должен был иметь учеников, легче подумать, чем сказать. Среди них было много людей, выдающихся как знаниями, так и положением,- и профессора права, и магистры священных наук, а кроме того, и епископы, и аббаты, наконец, один кардинал, приласкавший ради отца меня, мальчишку,- человек, даже положением и счастьем, а был он епископом Остии, не более высокий, чем мудростью и ученостью.
И вот этот мой наставник, невероятное дело, среди стольких больших людей излюбил меня, последнего из всех. Он не скрывал этого, так что блаженной памяти кардинал Иоанн Колонна, упомянутый мною выше, всякий раз, желая подшутить над ним,- а ему нравилось общество простодушного старика и великолепного грамматика,- устраивал ему такой допрос: "Скажи нам, дорогой наставник, среди множества твоих знаменитых учеников, которых ты, я знаю, любишь, не найдется ли местечка для нашего Франциска?" Мигом слезы набегали у того на глаза, и он или молчал, иногда отходя в сторону, или, если мог говорить, клялся небом, что никого из всех так не любил.
Мой отец при жизни довольно щедро помогал этому доброму человеку, когда на него нагрянули бедность и старость, назойливые и тяжелые спутники; после кончины отца все свои надежды он возложил на меня. Я тоже, хоть и был не очень в состоянии, однако, чувствуя себя обязанным ему и верностью, и службой, помогал всеми способами, какими мог, и при денежной скудости, которая частенько его постигала, поддерживал необходимый ему кредит у друзей то поручительством, то просьбами, а у ростовщиков - закладами. Тысячекратно уносил он для такого употребления книги и другие вещи и приносил обратно, пока честность не была сокрушена нищетой. Случилось так, что, прижатый особенно тяжкой нуждой, он унес с моего согласия два те Цицероновых тома, один отцовский, другой подарок друга, которые ему будто бы понадобились для какого-то его сочинения, ибо он ежедневно принимался за новую книгу удивительного названия и, завершив предисловие, которое обычно в книге занимает первое место, а в работе над ней - последнее, переносился неустойчивым воображением к очередному труду.
Что томить тебя рассказами до темноты? Когда задержка заставила усомниться в том, что книги заняты не по бедности, а для работы, я начал настойчивее дознаваться, что с ними сталось, и, услышав, что они отданы в залог, попросил сказать мне, кому именно, чтобы можно было их как-нибудь выкупить. Совсем застыдившись, весь в слезах, он наотрез отказался, потому что-де слишком уж некрасиво будет, если другой отдаст за него его долг, и умолял меня чуточку подождать, потому что он сам быстро сделает все от него требующееся. Я предложил ради такого дела денег, сколько он захочет; он и тут отказался, прося не наносить ему великого бесчестия.
Хоть я вовсе не поверил его словам, однако молчал, не желая огорчать дорогого мне человека. Между тем, гонимый бедностью, он поехал в Тоскану, откуда был родом, а я, как обычно, скрывался у источника Сорги, в моем заальпийском уединении, и не раньше узнал о его отъезде, чем о кончине, потому что сограждане, запоздало принесшие к его могиле лавровый венок, попросили меня написать хвалебную эпиграмму в его память. И с тех пор никакие мои старания не помогли мне напасть хотя бы на самый малый след моего Цицерона. Так я одновременно потерял и книги, и наставника.
Вот тебе история, которой ты дожидался,- долгонькая, признаться, но мне было сладко и вспомнить о старом друге, и пространно побеседовать с новым, за которого, хоть лично мне и незнакомого, хорошо говорят и его письма, и свидетельство того, кому я готов верить во всем.
Понимаю, как нужно было бы из-за добавлений и помарок переписать все это, но пусть твоя любезность снизойдет к моей занятости и усталости, рассматривая небрежности, задевающие глаз, как знаки дружеской близости. Всего тебе доброго.