Начало XX века (А. М. Горький, Л. Н. Андреев, И. А. Бунин, А. М. Ремизов)
Коновалов (А. М. Горький)
Как-то раз я вынул из моего сундука книжку и, примостившись к окну, стал читать.
Коновалов дремал, растянувшись на ларе с тестом, но шелест перевертываемых мною над его ухом страниц заставил его открыть глаза.
- Про что это книжка? Это были "Подлиповцы".
- Прочитай вслух, а?..- попросил он.
И вот я стал читать, сидя на подоконнике, а он уселся на ларе, и, прислонив свою голову к моим коленям, слушал... Иногда я через книгу заглядывал в его лицо и встречался с его глазами, - у меня до сей поры они в памяти - широко открытые, напряженные, полные глубокого внимания... И рот его тоже был полуоткрыт, обнажая два ряда ровных белых зубов. Поднятые кверху брови, изогнутые морщинки на высоком лбу, руки, которыми он охватил колени, - вся его неподвижная, внимательная поза подогревала меня, и я старался как можно внятнее и образнее рассказать ему грустную историю Сысойки и Пилы.
Наконец я устал и закрыл книгу.
- Все уж? - шепотом спросил меня Коновалов.
- Меньше половины...
- Всю вслух прочитаешь?
- Изволь.
- Эх! - Он схватил себя за голову и закачался, сидя на ларе. Ему что-то хотелось сказать, он открывал и закрывал рот, вздыхая, как мехи, и для чего-то защурил глаза. Я не ожидал такого эффекта и не понимал его значения.
- Как ты это читаешь! - шепотом заговорил он.- На разные голоса... Как живые все они... Апроська! Пила... дураки какие! Смешно мне было слушать... А дальше что? Куда они поедут? Господи боже! Ведь это все правда. Ведь это как есть настоящие люди... всамделишные мужики... И совсем как живые и голоса и рожи... Слушай, Максим! Посадим печь - читай дальше!
Мы посадили печь, приготовили другую, и снова час и сорок минут я читал книгу. Потом опять пауза - печь испекла, вынули хлебы, посадили другие, замесили еще тесто, поставили еще опару... Все это делалось с лихорадочной быстротой и почти молча.
Коновалов, нахмурив брови, изредка кратко бросал мне односложные приказания и торопился, торопился...
К утру мы кончили книгу, я чувствовал, что язык у меня одеревенел.
Сидя верхом на мешке муки, Коновалов смотрел мне в лицо странными глазами и молчал, упершись руками в колени...
- Хорошо? - спросил я.
Он замотал головой, жмуря глаза, и опять-таки почему-то шепотом заговорил:
- Кто же это сочинил? - В глазах его светилось неизъяснимое словами изумление, и лицо вдруг вспыхнуло горячим чувством.
Я рассказал, кто написал книгу.
- Ну - человек он! Как хватил! А? Даже ужасно. За сердце берет - вот до чего живо. Что же он, сочинитель, что ему за это было?
- То есть как?
- Ну, например, дали ему награду или что там?
- А за что ему нужно дать награду? - спросил я.
- Как за что? Книга... вроде как бы акт полицейский. Сейчас ее читают... судят: Пила, Сысойка... какие же это люди? Жалко их станет всем... Народ темный. Какая у них жизнь? Ну, и...
- И - что?
Коновалов смущенно посмотрел на меня и робко заявил:
- Какое-нибудь распоряжение должно выйти. Люди ведь, нужно их поддерживать.
В ответ на это я прочитал ему целую лекцию... Но - увы! - она не произвела того впечатления, на которое я рассчитывал.
Коновалов задумался, поник головой, закачался всем корпусом и стал вздыхать, ни словом не мешая мне говорить. Я устал наконец, замолчал.
Коновалов поднял голову и грустно посмотрел на меня.
- Так ему, значит, ничего и не дали? - спросил он.
- Кому? - осведомился я, позабыв о Решетникове.
- Сочинителю-то?
Я не ответил ему, чувствуя раздражение против слушателя, очевидно, не считавшего себя в силах решать мировые вопросы.
Коновалов, не дожидаясь моего ответа, взял книгу в свои руки, осторожно повертел ее, открыл, закрыл и, положив на место, глубоко вздохнул.
- Как все это премудро, господи! - вполголоса заговорил он.- Написал человек книгу... бумага и на ней точечки разные - вот и все. Написал и... умер он?
- Умер, - сказал я.
- Умер, а книга осталась, и ее читают. Смотрит в нее человек глазами и говорит разные слова. А ты слушаешь и понимаешь: жили на свете люди - Пила, Сысойка, Апроська... И жалко тебе этих людей, хоть ты их никогда не видал и они тебе совсем - ничего! По улице они такие, может, десятками живые ходят, ты их видишь, а не знаешь про них ничего... и тебе нет до них дела... идут они и идут... А в книге тебе их жалко до того, что даже сердце щемит... Как это понимать?.. А сочинитель так без награды и умер? Ничего ему не было?
Я разозлился и рассказал -ему о наградах сочинителям...
Коновалов слушал меня, испуганно тараща глаза, и соболезнующе чмокал губами.
- Порядки, - вздохнул он всей грудью и, закусив левый ус, грустно поник головой. <...>
<...> Поутру мы с ним встали, поставили опару, умылись и сели на ларе пить чай.
- Что, у тебя есть книжка? - спросил Коновалов.
- Есть...
- Почитаешь мне?
- Ладно...
- Вот хорошо! Знаешь что? Проживу я месяц, возьму у хозяина деньги и половину - тебе!
- На что?
- Купи книжек... Себе купи, которые по вкусу там, и мне купи-хоть две. Мне - которые про мужиков. Вот вроде Пилы и Сысойки... И чтобы, знаешь, с жалостью было написано, а не смеха ради... Есть иные - чепуха совсем! Панфилка и Филатка - даже с картинкой на первом месте - дурость. Пошехонцы, сказки разные. Не люблю я это. Я не знал, что есть этакие, вот как у тебя.
- Хочешь про Стеньку Разина?
- Про Стеньку? Хорошо?
- Очень хорошо...
- Тащи!
И вскоре я уже читал ему Костомарова: "Бунт Стеньки Разина". Сначала талантливая монография, почти эпическая поэма, не понравилась моему бородатому слушателю.
- А почему тут разговоров нет? - спросил он, заглядывая в книгу. И, когда я объяснил - почему, он даже зевнул и хотел скрыть зевок, но это ему не удалось, и он сконфуженно и виновато заявил мне:
- Читай - ничего! Это я так...
Но по мере того, как историк рисовал кистью художника фигуру Степана Тимофеевича и "князь волжской вольницы" вырастал со страниц книги, Коновалов перерождался. Ранее скучный и равнодушный, с глазами, затуманенными ленивой дремотой, - он, постепенно и незаметно для меня, предстал предо мной в поразительно новом виде. Сидя на ларе против меня и обняв свои колени руками, он положил на них подбородок так, что борода закрыла ему ноги, и смотрел на меня жадными, странно горевшими глазами из-под сурово нахмуренных бровей. В нем не было ни одной черточки той детской наивности, которой он удивлял меня, и все то простое, женственно мягкое, что так шло к его голубым, добрым глазам, - теперь потемневшим и суженным, - исчезло куда-то. Нечто львиное, огневое было в его сжатой в ком мускулов фигуре. Я замолчал.
- Читай, - тихо, но внушительно сказал он.
- Ты что?
- Читай! - повторил он, и в тоне его вместе с просьбой звучало раздражение.
Я продолжал, изредка поглядывая на него, и видел, что он все более разгорается. От него исходило что-то возбуждавшее и опьянявшее меня - какой-то горячий туман. И вот я дошел до того места, как поймали Стеньку.
- Поймали! - крикнул Коновалов.
Боль, обида, гнев звучали в этом возгласе.
У него выступил пот на лбу и глаза странно расширились. Он соскочил с ларя, высокий и возбужденный, остановился против меня, положил мне руку на плечо и громко, торопливо заговорил:
- Погоди! Не читай... Скажи, что теперь будет? Нет, стой, не говори! Казнят его? А? Читай скорей, Максим!
Можно было думать, что именно Коновалов, а не Фролка - родной брат Разину. Казалось, что какие-то узы крови, неразрывные, не остывшие за три столетия, до сей поры связывают этого босяка со Стенькой и босяк со всей силой живого, крепкого тела, со всей страстью тоскующего "без точки" духа чувствует боль и гнев пойманного триста лет тому назад вольного сокола.
- Да читай, Христа ради!
Я читал, возбужденный и взволнованный, чувствуя, как бьется мое сердце, и вместе с Коноваловым переживал Стенькину тоску. И вот мы дошли до пыток.
Коновалов скрипел зубами, и его голубые глаза сверкали, как угли. Он навалился на меня сзади и тоже не отрывал глаз от книги. Его дыхание шумело над моим ухом и сдувало мне волосы с головы на глаза. Я встряхивал головой для того, чтобы отбросить их. Коновалов увидал это и положил мне на голову свою тяжелую ладонь. <...>
<...> Весь этот день прошел у нас в странном тумане, мы все говорили о Стеньке, вспоминая его жизнь, песни, сложенные о нем, его пытки. Раза два Коновалов запевал звучным баритоном песни и обрывал их.
Мы с ним стали еще ближе друг к другу с этого дня.<...> 1897 г.