Понятнее всего, по-видимому, обращение к дневниковой форме у будущего писателя
- Понятнее всего, по-видимому, обращение к дневниковой форме у будущего писателя.
- Но ведь не одни литераторы берутся вести дневники. Что же толкало всех этих людей к тому, чтобы ежевечерне усаживаться хоть ненадолго за евой письменный стол и делать записи - краткие ли, пространные, отданные главным образом размышлениям или сухо фиксирующие факты истекшего дня?..
В годы отроческие и юношеские - прежде всего потребность излиться, самовыразиться, доверить хотя бы бумаге переполняющие душу, заставляющие гореть голову чувства и мысли... Далее являются обычно стимулы иные - осознание роли своей как свидетеля, очевидца. Такие люди, как П. Валуев или Д. Милютин, несомненно, почитали это своей нравственной обязанностью, это входило в их кодекс добросовестного государственного служения.
Стимулом может служить и сознание значительности своей деятельности или дела, с которым волею судеб человек оказался связан.
Нередки, впрочем, такие ситуации, когда, несмотря на ясное осознание важности и даже исторического значения деятельности своей и своих товарищей, люди не могут взяться за их протоколирование из соображений личной безопасности и успеха самого дела - таковы судьбы всех политических организаций, тайно занимающихся своей деятельностью, от них почти не осталось источников дневникового характера.
Летом 1921 года, отойдя от научной работы и приступая к писанию воспоминаний, известный историк Николай Иванович Кареев признавался: "Сколько раз мне приходилось жалеть, что я не вел дневника: дневник мог бы быть такой надежной опорой для моих воспоминаний, не говоря уже о том, что и сам по себе имел бы некоторую ценность (как, положим, хотя бы дневник Никитенко). Почему, в самом деле, я не вел дневника, который начинал было в детстве. Почему? Да потому, во-первых, что в известном возрасте мне казалось это сентиментальностью, приличной разве только наивным институткам и пансионеркам. Вообще далее я всегда был скрытен и не хотел, чтобы кому-либо когда-либо попались записи моих интимных переживаний, а когда же у меня завелись политические мысли и нигилистические знакомства, я считал и небезопасным записывание многого при тех полицейских обысках, которые были столь обычным бытовым явлением. В более зрелом возрасте, при всей напряженности деятельной жизни, и мысль в голову о дневнике даже не приходила. А между тем какое это было (бы) подспорье для воспоминаний..."
Понятнее всего, по-видимому, обращение к дневниковой форме у будущего писателя
Воспоминания все же были им написаны и составили много тетрадей, озаглавленных "Прожитое и пережитое".
Властным стимулом к писанию дневника оказывается иногда - к сожалению, гораздо реже, чем это казалось бы естественным и чем требуется это для истории и науки! - личная близость автора к человеку незаурядному - ученому, писателю, художнику... Необычайно благоприятная в этом смысле обстановка создалась вокруг Л. Толстого. В Ясной Поляне все вели дневники (большое влияние оказывал, возможно, личный пример хозяина) - Софья Андреевна, дочери, доктора, секретари... Приезжавшие друзья дома тут же начинали делать записи о разговорах с писателем - то по вечерам, оставшись в одиночестве в своей комнате, а то и во время разговора, водя карандашом прямо в кармане, как А. Гольденвейзер. Результаты этого трудно переоценить - жизнь Толстого последних десятилетий тщательным образом задокументирована; исследователям известно множество фактов и дат, относящихся к творческой истории его произведений. Не менее важно, что сохранилось огромное количество его высказываний на самые разные темы, запечатлено множество крупных, мелких и мельчайших черт его личности, которые позволяют уже не одним исследователям Толстого, а всем его читателям собрать некий, почти видимый облик писателя в старости - именно так, как если бы мы его "сами видели". По тем же самым обстоятельствам мы гораздо хуже представляем себе молодого Толстого (хотя о нем и написаны замечательные страницы воспоминаний).
Дневниковых записей людей, близких к А. Чехову, осталось ничтожно мало. Почему? Мы вправе задавать этот, пусть в высшей степени риторический вопрос. Жена Ф. Достоевского Анна Григорьевна - один из самых высоких примеров самоотверженной преданности делу мужа и его личности - вела дневник лишь в первый год супружества, далее рождение детей, их болезни, постоянная нужда сделали, по-видимому, невозможным это занятие. Замкнутость писателя, особенности самого его жизненного уклада не создали вокруг него атмосферу всеобщего внимания к произнесенному им слову; среди людей, близко знавших Достоевского и, несомненно, высоко ценивших, не оказалось тех, кто осознал бы необходимость документирования, кроме прочего, его жизни - в интересах истории.
...История показывает, что это соображение приходит людям в голову в последнюю очередь. Здесь есть некий порог, который оказывается трудно перейти. Те же самые люди, которые со всею самоотверженностью будут помогать близкому или почитаемому ими человеку во всех тяготах его жизни - облегчать материальные условия существования, способствовать изданию его работ, создавать покой, потребный для творчества, - в большинстве случаев вовсе не задумываются о долге иного рода. И это понятно - насущные потребности живого человека, находящегося перед их глазами, так очевидны, так настоятельно требуют их участия, а нужды будущей славы его имени так далеки и неопределенны, и первое так очевидно превышает второе... Да и сверх того, видится нечто нецеломудренное в том, чтобы тут же брать на кончик пера это трепетанье столь близкой и дорогой жизни... к тому же жизнь эта столь сложна, многосоставна; в ней есть минуты и малодушия, и неправого раздражения, и неожиданного в служителе муз практицизма, и безбрежной самоуверенности, и самого отчаянного сомнения в своих силах и целях... Коли фиксировать весь этот нестройный поток текущей частной жизни, не затемнится ли тем самым лицо объекта вашего в глазах потомков?.. Эти и десятки других соображений, а чаще всего - отсутствие самой мысли о такого рода работе - во все времена мешали людям выполнить прямой их нравственный долг, мешают и теперь. Именно на этого-то рода деятельность и не хватает времени - постольку, поскольку человеку не заронено сознания безусловной ее важности.
От прошедших времен осталось много дневников женщин - жен государственных или общественных деятелей или людей искусства. Непременная роль хозяйки дома, а нередко и признанной держательницы салона - полноправной участницы всех бесед, заставляла женщину ощущать жизнь свою находящейся в круговороте интересных разговоров и событий и приводила к мысли об их фиксации. Чаще же эту мысль замещала все та же привычка вести дневник, внушенная с детства. Эта привычка избавляла от необходимости делать усилие над собой, переступая порог между живою жизнью и письменным ее запечатлением; порога этого не существовало - это были разные формы одной и той же жизни, состоящей из известного набора естественных для женщины определенного круга занятий. Разумеется, дневник этот велся не для истории; в нем находили себе место и переживания глубоко личные, и мелочи хозяйственного уклада. Но прошло время - и он стал историческим источником. Взгляд ученого с неизбежной холодностью "отслоил", отпластал то, что, быть может, наиболее занимало автора дневника, от того, что, упомянутое походя, оказалось наиболее важной подробностью для будущего его читателя. Значит ли это, что человек, пишущий дневник, может и должен подравниваться к будущему этому взгляду? Заведомо не может, да и не должен. Не только потому, что дневник, как никакой другой документ, пишется о себе и для себя, но и потому, что никто не знает, наверное, какие строки нашей деятельности и свойства нашей личности (каждого из нас - прямо или косвенно!) могут быть востребованы в будущем как наиболее любопытные, полезные, проливающие свет на некие особенности нашего, с нами вместе ушедшего времени. Но ведь есть же, наверное, дневники сугубо личные, никому не интересные, кроме их автора? В среде архивистов принято, например, ходячее определение - "типичный дамский дневник". Оно порождено взглядом вполне определенным - взглядом источниковеда, обращенным на документ, в котором тот ищет прежде всего фактов жизни общественной в широком смысле слова - имен лиц, известных своей научной, педагогической, литературной, общественной или издательской деятельностью, упоминаний о важных событиях. Перевес субъективно-лирического, условно говоря, элемента над объективно-эпическим воспринимается под этим углом зрения как свойство, обесценивающее документ. Однако приходилось видеть дневники, во многом лишенные такого рода сведений, сосредоточенные на сугубо личном интересе, рассказывающие только о перипетиях личной судьбы, до отказа наполненные страстным личным отношением ко всему, что попадало в поле зрения автора, - отношением, казалось бы, деформирующим описываемые факты, делающим их непригодными для использования... Но поразительная полнота самораскрытия, острота видения, адекватность слова переживанию и, если можно так выразиться, повествовательный темперамент превратили эти дневники в документ, близкий литературному. Можно с достаточной долей уверенности предполагать, что со временем они будут изданы и прочтены с захватывающим интересом как своеобразная повесть о жизни - жизни частной, но несущей на себе глубокие нарезы важнейших общественных событий описанного времени. Образ чувств и мыслей нашей современницы, выразившийся с редкой свободой и раскованностью, станет сам по себе предметом изучения; "дамский дневник" станет источником для тех, кто займется изучением социально-психологического облика поколения.
Да, взгляд источниковеда придирчив; он квалифицирует как "пустой" документ, в котором не находит фактов. Но с более широкой, чем источниковедческая, точки зрения необходимо согласиться, что пустых дневников не существует вовсе. Прекрасное свидетельство этому дал А. Блок в статье 1918 года "Дневник женщины, которую никто не любил". Он рассказал там, как попали к нему замызганные тетради дневника, целиком занятого теми самыми переживаниями, которые принято именовать личными, как женщина ушла, а дневник остался лежать на столе, неприятно торча из-под книг "своими потресканными грязными клеенками", как взялся, наконец, он за чтение: "Почерк несуществующий, написано грязно - то черными, то красными чернилами (все, вероятно, в разных местах, всегда чужих, неудобных), исчиркано чьим-то карандашом, захватано пальцами. Ужасная повесть". А. Блок последовательно отмечает такие свойства рукописи, как вульгарный жаргон, умственное развитие автора - ниже среднего, "полное отсутствие не только художественного развития, но и чутья" и наконец пишет: "Сознавая все эти убийственные недостатки дневника, я спрашивал себя при чтении, почему испытываешь волнение, перелистывая эти сотни наивных страниц, заполненных чудовищной безвкусицей и постоянными повторениями? - Такой б'езвкуснцы не сочинить, она может только родиться..." И А. Блок реконструирует личность той, что писала дневник, по беспомощным ее записям, а затем дает свое определение значимости такого рода документов, которое нелишне будет вспомнить и нынешнему архивисту, решающему вопрос - брать ли на хранение вполне рядовой дневник, наполненный "личным" материалом: "И я, вспоминая всю эту жизнь целиком, вижу подобие какой-то бесформенной и однородной массы; точно желто-серый рассыпчатый камень-песчаник; но, мне кажется, в эту желтую массу плотно впились осколки неизвестных пород; они тускло поблескивают.
Освобожденные и отшлифованные рукою мастера (мастера жизни, конечно!), они могли бы заблестеть в венце новой культуры.
Иногда же автор дневника заранее предвидит его документальное значение, как бы сам смотрит на него со стороны, взглядом источниковеда.
Видно, что, приступая к своим записям, такой автор уже имел в виду будущего читателя - историка эпохи, и стремился быть ему полезным.
Военный министр Александра II Д. Милютин начал свой дневник в наиболее напряженный момент своей государственной деятельности (когда он пытался провести в жизнь свою известную военную реформу, впервые вводившую в России всесословную воинскую повинность, а также систему резервных и запасных войск). Первая запись в дневнике такова: "Принимаюсь вести свой дневник только теперь, на 57-м году жизни, побуждаемый к тому пережитыми в первые три месяца текущего года непрерывными неприятностями и душевными волнениями". Д. Милютин объяснял, что в первую очередь "для ограждения собственной своей нравственной ответственности перед судом истории" предполагает он "и впредь заносить в свой дневник все последующие факты, могущие пригодиться будущему историку для разъяснения закулисной стороны нашей обще* ственной жизни".
Прямая адресованность дневника Д. Милютина будущим историкам определила отбор фактов и самый его стиль. Записи деловых бесед и собственных соображений по разным государственным вопросам подробны, сухи и корректны: в них очевидно старание автора не пропустить на страницы своего дневника ничего "домашнего", ничего слишком личного, пристрастного, продиктованного виеделовыми симпатиями и антипатиями: никаких мгновенных впечатлений - только обдуманные и осторожные характеристики: "...в субботу имел я продолжительный разговор с кашгарским посланцем, который непременно желал быть у меня неофициально. Я нашел в нем человека умного, с тонким азиатским тактом. Беседа наша от обычных учтивостей нечувствительно перешла на политические предметы. Посланец Якуб-бека вел себя настоящим дипломатом. Расстались мы, по-видимому, довольные друг другом"; "Вечером заехал я к баронессе Радей проститься по случаю отъезда. Умная и доброжелательная женщина". Даже действия врага своего, неизменного яростного противника всех его реформ министра просвещения Д. Толстого он аттестует недвусмысленно, но не выходя, однако, из границ холодноватой сдержанности слова и чувства - сдержанности, явно дающейся не без труда: "Оружие его было все то же, какое он всегда имеет привычку употреблять - ложь и искажение фактов". Его записи - это отчеты, рапорты будущей истории; не только годами выработанная привычка к точности формулировок, но, несомненно, и забота о будущем читателе видна в том, как четко излагаются все события, полностью именуются все упоминаемые лица - вплоть до членов собственной семьи, о жизни которой рассказано в том же тоне военных реляций: "2 старшие дочери уехали на Кавказские минеральные воды, вследствие внезапного решения врачей; с ними выехали самая младшая дочь Елена и племянница, чтобы на пути провести несколько дней в тамбовском имении Вяземских и Вельяминовых и потом, вместе с третьей дочерью Надей, которая уже там находилась дней 10 ранее, ехать в Одессу; здесь они должны съехаться с матерью своей, которая выехала только вчера с дочерью Марусей. В Крыму они встретят сына, который прибудет туда из Поти".
В течение 29 лет Д. Милютин ведет свои записи аккуратно, большей частью ежедневно со всею неукоснительностью человека, несущего военную службу, и редкие пропуски неизменно мотивирует: "Ровно месяц не заглядывал в свой дневник; во все это время нечего было записывать"; "Почти целую неделю не открывал своего дневника, что служит признаком отсутствия чего-либо заслуживающего быть вписанным". Это дневник, заведомо готовившийся автором не просто для узкого круга читателей, а для печати: нередко делались черновые наброски записей, прежде чем занести их в дневник; впоследствии дневник неоднократно исправлялся, а в 1900 году был переписан набело дочерьми Д. Милютина по непосредственным его указаниям. Он готовил не "сырой" исторический источник - за излагаемыми фактами следует его собственный их анализ, с которым может не согласиться будущий историк, но который он не сможет обойти вниманием.
Известный дневник журналиста, издателя "Нового времени" А. Суворина, изданный еще в 1923 году, в выдержках, представляет собою совершенно иной, едва ли не противоположный тип документа. Он писан был не для печати и не для истории, обрывочно, со случайными пропусками иногда по полгода и более того. "Я записываю очень неаккуратно. Когда есть что записать и стоит, я либо не имею времени, либо забываю. Таким образом, моя запись - совершенно случайная. С 24 сентября ни строки не записано, а столько людей видел и столько слышал вещей интересных. Но раз не записал, все это исчезает из памяти". А. Суворин, в сущности, не вел свой дневник, а как бы снова и снова приступал к этому занятию: "Сто раз начинал записывать, и никогда не хватало выдержки"; об одной знакомой, которая "чуть ли не с детства ведет дневник", он кратко замечает - "Прославится!" Когда записные тетради А. Суворина были найдены, то не сразу были опознаны в качестве таковых, поскольку, как сообщал первый их публикатор, не несли на себе "внешнего отпечатка" дневника": "Они исписаны крайне неряшливо, лишены заглавия, вдоль и поперек испещрены вводными финансовыми расчетами, изобилуя самыми разнообразными, лишенными внутренней связи, литературными выписками. Поэтому-то дальнейшие обладатели "Дневника" и не придали ему значения, считая, по-видимому, его чем-то вроде рукописной макулатуры..." В этом дневнике автор его - как нельзя более наедине с самим собою. Он не стесняется ни в темах, ни в словах; явно не озабоченный обелением своего имени перед каким-либо воображаемым читателем, он записывает как бог на душу положит, мешая важное с неважным, перемежая острые и нередко презрительные характеристики своих современников (включая и царствующую фамилию) достаточно беспощадными автохарактеристиками ("Только похвалы печатаешь с легким сердцем, а чуть тронешь этих "государственных людей", которые, в сущности, государственные недоноски и дегенераты, и начинаешь вилять и злиться в душе и на себя и на свое холопство, которое нет возможности скинуть") - и открывается неведомому ему читателю с неожиданных сторон... "Влиятельный правительственный публицист, близкий ко двору, руководитель официоза, - наедине с самим собою презирает и честит и двор, и царя, и правительство, равнодушно записывает о своем же органе: "Дрянно и бесцветно ужасно" - и жалеет о разгроме революции 1905 года, в котором принимает участие", - эту не совсем обычную особенность "Дневника" отметил первый же его рецензент. В дни предсмертной болезни Л. Толстого А. Суворин записывает: "31 января отобрали подписку в магазине не выставлять портретов Толстого и от Главного управления по делам печати сказали, что портрет Толстого нельзя помещать ни в каком случае и никогда. Очевидно, эти парни рассчитывают на бессмертие! Действительно, бессмертные дураки, ибо трудно предположить в будущем еще больших дураков. Когда Гоголь умер 50 лет тому назад, Тургенева посадили под арест за то, что он напечатал статью о Гоголе, назвав его гениальным писателем. Теперь Гоголь во всех учебных заведениях, и ему ставят памятники. Совсем не надо 50 лет, чтоб Толстой дождался памятника, а Синягин позорного клейма на свой идиотский лоб". Сочувствие, с которым читаются записи такого рода, не может вытеснить из сознания читателя мысли о темных сторонах личности и деятельности самого А. Суворина, мысли о лицевой стороне медали, которую сторона оборотная не в силах подправить. Но двухмерную плоскую картинку дневник как бы заменяет объемной -o и в этом прежде всего его литературная и историческая ценность. Помимо пересказов разговоров с А. Чеховым и Л. Толстым, с А. Доде и Э. Золя, в этом дневнике множество разнообразных штрихов общественной жизни конца прошлого и начала нынешнего века, и без этих штрихов неполна ни история этой эпохи, ни биография и личность того человека, деятельность которого была одним из характернейших ее знамений. И именно вольность изложения, неизменная обращенность своего слова к самому же себе, нестесненность заботой об "историческом" своем лице породила, быть может, наиболее яркие страницы дневника, показав еще раз неизменно двойное назначение каждой человеческой жизни: в том-то и дело, что живем мы для себя, а нуждается в нас история.
Впрочем, нередко автора стесняет его собственное присутствие в своем дневнике. Он с методичностью делает скупые записи о событиях, но не в силах записывать свои о них соображения, фиксировать чувства. А. Жемчужников пишет о своем уже упоминавшемся нами дневнике: "Меня он интересует потому, что, прочитывая прошлый год, я вспоминаю все обстоятельства того времени, даже те чувства и мысли, которые в тот день были. Самые мысли и чувства я записываю очень редко, а также характеристику встречаемых мною лиц или оценку происшествий, или впечатлений от чтений. Во-первых, это берет много времени, а во-вторых, если это не делается само собою, так оказать, не вырывается поневоле, а происходит обязательно с намерением непременно что-нибудь сказать интересное и дельное, то легко можно впасть в позировку (рисоваться) или в сочинительство, неправду". Эту протокольность, сухость своего дневника он ясно сознавал и не раз подчеркивал: "Вообще мой материал не интересен. Внутренней моей жизни из него не видно. Нет ни чувства, ни мыслей, или почти их нет. Я не в состоянии выписывать их каждодневно на ночь" (25 июля 1885 года). Начав было отмечать особым значком наиболее интересные записи ("Я делаю это как для себя, когда, бог даст, когда-нибудь стану переписывать мой дневник, так и для моих дочерей"), он тут же сомневается и в этом: "Опасаюсь только, что стану "невольно" рисоваться, чтобы заслужить эту отметку" (1 июля 1896 года). Такая закрытость, скованность, излишняя подозрительность в отношениях с самим собой, конечно, мешает задаче дневника; но и в дневнике-протоколе событий историк найдет необходимые ему факты.
Какой же дневник предпочтет архивист? Как мог уже увидеть читатель, дневники разных - по складу характера своего, по способу отношения к миру, по мере самооценки и прочее - людей становятся источниками разного назначения.
Именно поэтому и нельзя, в сущности, ответить с определенностью на вопрос - как вести дневник? Что именно в нем записывать? Самые разнообразные факты времени нуждаются в письменной их фиксации - также и те, что отразились в текущей печати. Это нужно прежде всего самому человеку: уже через год-два он не вспомнит точно того, что, казалось, не может забыться; даже перечень имен в опубликованном документе оказывается разным в памяти собеседников-современников - а всем им казалось, что они не забудут этого никогда!